Городские сны (сборник) - Александр Станюта
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Вот тебе семнадцать, мать берет тебя в Москву, как теперь уже на все послевоенные гастроли: зима, 50-е, уже без Сталина, вокзальный репродуктор вещает о каком-то коллективном руководстве – кем, чем? – плевать на это, жадно вдыхаешь запахи перрона в опьянении возрастом, первой влюбленностью, близкой Москвой и до озноба острой новизной всего, даже знакомого.
Но это именно с вокзала послышалось вдруг радио в 1944-м, когда Минск освободили: какие-то слова и музыка из незнакомой еще жизни – ведь черный репродуктор дома на стене молчал все эти годы.
А сама улица Толстого, где проходила жизнь с отцом в войну, – вот где действительно соединялись воедино время и место. Казалось, их тут даже можно потрогать.
Когда-то, говорили, это была известная дорога, тракт на Могилев. (Недаром в том районе Минска, на Могилевской улице, теперь стоит универсам «Могилевский».) Та бывшая окраина звалась Уборки.
Вместе с Толстого появились после революции и другие новые названия улиц. А переулок Добромысленский, наверное, давно так назывался. В нем был военкомат, куда не раз ходил отец перед войной по вызову. Сереже имя переулка нравилось, оно ведь означало: добро мыслит.
И говорили, в бабушкином доме из старых черных бревен когда-то была дорожная корчма.
Значит, в той бывшей корчме на тракте, шедшем к Могилеву, Сережа впервые увидал, запомнил те мгновения, когда отец и двигался и говорил, носил его на плечах, пахнул табаком, одеколоном после бритья, отсутствовал и снова возвращался.
Все в том же одном месте, когда вокруг была война, покойно сохранялся придуманный в детских фантазиях уютный красочный мирок, первоначальный мир всей неизвестной еще, будущей и, казалось, вечной жизни.
Там были:
Деревянное крыльцо, двор со скамейкой под сиренью, высокие кусты «золотых шаров» у калитки, огород, клумбы с настурциями, георгинами, анютиными глазками, флоксами, гладиолусами, садовыми астрами и ноготками, бархотками, сомлевшие под солнцем лопухи, репейник, листья трипутника в траве, полынь, шиповник и жасмин, цветной горошек, лебеда, рыжие, ржавые столбики конского щавеля, львиный зев и люпин.
Там были:
Горячий в жару толь и раскаленная ржавая жесть на низеньком сарае, стрекозы с головами из сплошных глаз, глухое буханье сбитых камнями твердых, как камни, антоновок с соседских яблонь…
И был, часто случался какой-то лунатизм средь бела дня, оцепенение, остолбенение, бред наяву, фантазии, придуманное проживание чего-то, существовавшего лишь в запахах холодной росистой травы по утрам, в расцветке и форме листьев на деревьях, в дрожании слоеного, нагретого солнцем воздуха над дальними крышами.
Во всем этом чувствовалась или воображалась какая-то своя, скрытая от глаз других людей жизнь, какой-то отдельный, особенный мир в мире обычном. И когда случались минутные застывания на месте и погружения во все это в полумраке зимнего короткого дня или в солнечных уютных уголках двора с яркой зеленой травой, тогда хотелось только одного – подольше длить, сохранять все то вокруг, что вдруг каким-то образом приблизилось, открылось, дало себя увидеть, следы ли это ворон на чистом снегу, бархатные ли крылья красиво раскрашенной бабочки или грузный мохнатый шмель в алой середине настурции, согнувший тонкий бледный стебель своей тяжестью. Хотелось все это не отпускать, оставить себе навсегда. Хотелось завладеть и что-то сделать со всем этим.
И была зарытая в кустах сирени жестяная коробка с осколками цветных стекол, слюдой и дощечкой с очень красивым, придуманным или услышанным где-то названием неведомой страны Гренады.
Много чего было в том тесном дворике и в соседних дворах, откуда дома строго-настрого запрещали выходить на улицу – и три года жилось в разглядывании цветников и сосулек, подталин, белых капустниц в зарослях крапивы у заборов и застывших снежных волн с голубыми тенями.
Три года – а в это время шла и шла война…
Было ли что-нибудь, что долетало, как-то докатывалось от войны сюда? Может быть, красивый свист пули над головой и хлопок выстрела из дальнего двора в солнечный день, красивые блестящие патроны в бархатных углублениях найденной подарочной коробки и обгоревшее противотанковое ружье из разбитого бомбежкой склада, опущенное от непонятного страха в дыру их всегда чисто побеленной даже при немцах, посыпанной внизу хлоркой уборной…
Но сперва, конечно, то позднее утро или день, когда все ребята из ближайших дворов и какой-то взрослый с ними топчутся на черной, пустой земле огорода, в стороне от голых черных яблонь (осень, наверное, и холодно, одеты все не по-летнему, а может, ранняя весна?) – и, задрав головы, стараются увидеть и понять, что происходит прямо над ними в небе. А там три самолета, крошечные мошки, беззвучно то сближаются, то удаляются, описывая круг чуть ли не в полнеба, и взрослый человек довольным голосом терпеливо объясняет:
– Воздушный бой. Видите? Точно, воздушный бой.
И наверное, то, как он, Сережа пытался вбивать на крыльце то ли скобу, то ли большой гвоздь, когда вернулись в свой дом из Жданович, – чтобы немцы, входя сюда, споткнулись и упали…
И снежки, которые лепил в оттепель и закаливал на морозе, на крыше сарая; ими однажды обстрелял-таки из-за забора черный «паккард» или «хорх», и с заднего сиденья глянуло горбоносое худое лицо под высокой тульей фуражки с орлом, озабоченное чем-то совсем другим…
И утро, когда они с приятелем ударили самопалом по каске немецкого солдата, неподвижно лежавшего на замерзших помоях, чтобы, если он мертвый, а не пьяный, считать, что это именно они его убили.
Потом заляпанные грязью, длинные серо-зеленые, глянцевые на вид и как бы с накидками на плечах, плащи офицеров-вермахтовцев – они нервно курят и суетятся у буксующей в грязи легковой машины возле дома, где гуляли всю ночь.
А тот пожилой, невоенного вида немец в очках и пилотке – как он с испугом и осторожностью ставит на пол за открытую дверцу черного «опель-капитана» авоську с минами-лимонками, когда к машине ведут из соседнего двора Володю Корзуна, молодого, с приятным лицом, аккуратно одетого, кажется, с галстуком, похожего на студента или учителя…
III
Все это, подумал однажды Сергей Александрович, зачем-то стоит перед глазами до сих пор удивительно ясно и отчетливо – а для чего? Бывает, даже приближается все ближе, ближе. А что там, в этих четких, но уже и выцветших от времени обрывках прежней жизни, что там такое, чего еще не понял? И что вообще ты силишься понять или увидеть заново, в который уже раз разглядывая это, задерживая, как в замедленной киносъемке, ведя перед глазами, будто просматривая на свету ленту только что проявленной пленки?
Опять и опять… Стоишь на верхней ступеньке крыльца и видишь – через двор, через огород с темно-зеленой картофельной ботвой и поверх серой бетонной стены, ограждающей территорию разгрузочных платформ, пакгаузов – видишь колонну пленных красноармейцев.
Немцы их конвоируют с висящими на груди автоматами и закатанными до локтей рукавами, с овчарками на длинных ремнях. Овчарки черные и палевые или рыжие, а зад у них как будто скошен книзу, и кажется, что они идут, уже слегка присев перед прыжком, не оставляя этой своей стойки, всегда готовые наброситься на пленных. Они почти не лают, только ощериваются. Знают, наверное, уже привыкли, что из шеренги никто не выдвинется даже на шаг, ни вправо, ни влево.
У конвоиров потные, запыленные лица. Они не разговаривают друг с другом. Жаркий предвечерний час, солнце малиновое и еще пекучее. Каждый день пленных ведут откуда-то со стороны вокзала к Западному мосту.
Почему всегда именно в этом направлении? Непонятно. Но дело не в этом. А в чем? Они, наши, – в выгоревших от солнца белесых гимнастерках, без ремней, в галифе. А на ногах что? Босые, что ли? Может, кто и босиком, но большинство во что-то же обуто. Но и не это главное.
А то, что все ребята с улицы Толстого уже бегут рядом с колонной. Они ловкие и настороженные. Они уже опытные в этом своем беге, они все знают, помнят и умеют. Они оглядываются на конвоиров с овчарками, сжавшись пружиной, если пленный собьется с шага, замешкавшись возле кого-нибудь из них.
Потому что дело уже идет своим чередом, на ходу: ребята и он, Cережа, быстренько суют пленным вареные картофелины, огурцы и лук, зеленый, с белыми блестящими головками. А пленные взамен – игрушечные деревянные самолетики, раскрашенные и нет, со звездами и без, истребители и бомбардировщики, с пропеллерами, с колесиками внизу или без того и другого. И такие самолеты, что могут, наверное, садится на воду, похожие на лодки с крыльями. И те, что похожи на самолеты Чкалова и Громова, летавшие через Северный Полюс. Но это станет понятным уже потом, после войны, и далеко не всем ребятам, а тем, кто останется живым не только до 3 июля 1944 года, когда Минск освободят.
А бабушку Каролину, мать отца, не раз могли застрелить конвоиры, когда она пыталась добросить неочищенные вареные картофелины «в мундирах» до пленных красноармейцев, разгружавших вагоны с капустой или бураками. Ее отгоняли, толкали прикладом в грудь, в спину, и это счастье, что однажды конвоир с искаженным от злости лицом, остервенело закричав и клацнув затвором винтовки, все же не выстрелил.