Шествие. Записки пациента. - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Водочку для подобных процедур принято было взимать с самих утопающих, то бишь клиентов, ее приносили на отделение жены, матери, сестры страдальцев. Вот эту-то водочку «экспериментальную», хранящуюся в одном из холодильников на отделении, и принудил, заставил Мценского выкрасть Володя Чугунный. А вместо водки по бутылкам была разлита ладожская водичка, от которой, как ни странно, во время очередного сеанса некоторые из «космонавтов» исправно блевали и не менее исправно теряли сознание.
Короче говоря, Викентию Валентиновичу Мценскому было что вспомнить (или забыть!), натолкнувшись в Соловьевском садике на опухшую физиономию Володи Чугунного — физиономию, столь неожиданно, хотя и неизбежно превратившуюся в смертную маску.
Возвращаясь к себе на Петроградскую после встречи с Чугунным, Викентий Валентинович почему-то застеснялся ехать в общественном транспорте (проклятая мнительность!), застеснялся идти по достаточно людным и светлым линиям Васильевского острова и, как одичавший, помоечный кот, шмыгнул в удивительно узкую, какую-то не по-ленинградски тесную, жутко захламленную, мощенную дореволюционным булыжником улочку, носящую имя великого художника Ильи Репина. Да и какая там улочка — переулок, скважина, щель, но… до чего прелестна! Потому что уникальна. До чего петербургская вся — от сырых, затхлых запахов до серых облупившихся стен городского ущелья. И до чего знакомо все, родимо… Ведь он, Мценский, наверняка бывал тут неоднократно и прежде. Вот только по какому поводу? Наверняка в этой теснине жил кто-то из «своих», из употребляющих, какой-нибудь ханурик вроде Чугунного. И вдруг ощутил: женщина жила! Непонятное волнение возникло и как бы пронизало. А это чаще всего от присутствия женщины происходит. От ее возникновения на улице, в комнате или в памяти… Инга! Инга Фортунатова, профессорская дочь, порочная студенточка, а чуть позже — отверг-путая всеми вековуха, мрачно и сипло поющая под гитару блатные песенки…
Как-то она? Жива ли еще? Мценский закрыл глаза и так, положась ни интуицию, словно проснувшись глубокой ночью в малознакомой квартире, начал искать нужную ему дверь. И, представьте, нашел.
В свое время дверь была обита солидным кожзаменителем, под которым мягким слоем лежал не то войлок, не то конский волос. Сейчас дверь эта напоминала Мценскому чучело старого экзотического животного, безжалостно продырявленное, лохматое и до сих пор небезопасное, ибо в его волосатых недрах наверняка водились какие-нибудь твари, какие-нибудь маленькие хищники — скажем, блохи или мыши.
Возле двери Мценский как следует принюхался и открыл глаза: а ведь дверь-то и впрямь знакомая.
В некогда шикарной профессорской квартире давно уже была размещена коммуналка. На звонок открыла дерзкая, бесстрашная бабушка, во рту которой дымилась беломорина.
— И каво табе, бобик?
— И-инга Фортунатова, простите, пожалуйста, все еще здесь проживает?
— Инга твоя, кормилец, в сумасшедшем доме теперь проживает. На Пятой линии. Туды, значитца, и топай!
7
Чем ближе к развилке, тем ощутимее состояние всеобщей сосредоточенности. Толпа как бы повзрослела, посерьезнела. И пронизала ее не тревожная конвульсия, не судорога паники, но плавное разлитие зрелой задумчивости. Причем наблюдались эти перемены у всех трех нравственных категорий шествия. Подобный, массовых свойств, психологический нюанс запечатлелся в моей памяти с предельной отчетливостью.
На приближение развилки, то есть некоего предстоящего распутья, после которого продвижение примет более определенный характер, указывало постепенное загустевание толпы; ее с некоторых пор чем-то настойчиво подпирало, какой-то неизбежной преградой. Вряд ли это была искусственная плотина, скррей всего — элементарное сужение горловины потока.
И вот что замечательно: мое предчувствие непреодолимых препятствий в скором времени подтвердилось, на краю доселе бескрайнего горизонта начали вырисовываться контуры далеких гор. На порожней плоскости окоема, на всех пределах видимости, на их немерянной глубине и голубизне постепенно вызревали как бы клубящиеся каменные облака, увенчанные вершинами и прорезанные ущельями.
Не оттого ли, что в эти горные цепи, в эти бесстрастные, неосмысленно изваянные структуры упиралась дорога, не вследствие ли этого в потоке идущих людей и происходило едва заметное уплотнение сил? Телесных, а также душевных? И не отсюда ли, не от возвышенности ли препятствий, не просто загустевание, но как бы сосредоточенность? Концентрация постразумных возможностей? Ибо дураку понятно: не просто развилка впереди, но последнее испытание. И не на исключительность интеллекта проверка, а всего лишь на его прочность, дабы выяснить, насколько окислилась в прежней, житейской атмосфере та или иная мыслящая конструкция?
Трудно передать характер моих тогдашних ощущений языком заурядного преподавателя истории. Но, как говорится, не боги горшки обжигают, взялся за гуж — тяни.
Помимо загустевания и всеобщей сосредоточенности сделались явственнее и краски, сопутствующие шествию, а в самом движении наметилось нечто торжественное, под стать высокой музыке тех именно гениев гармонии, что посвящали свои творения Богу или мечте о Нем.
Сама же твердь дороги, как и прежде, была лишена каких-либо примет: голый, откровенный монолит, теперь даже без мелких трещин, весь будто стеклянный, литой, и люди на нем, как лилипуты на ладони Гулливера, — любой трепетный мирок высвечен и обрисован с невероятной конкретностью, с нечеловеческим тщанием и ясностью.
По обочинам дороги, отстоящим одна от другой, словно два берега пролива, отделяющего материк жизни от материка смерти, — расстояние крайне неопределенное, призрачное, ибо взору доступен всего лишь один из берегов (другой — за спинами толпы), так вот берега эти, прежде несшие на себе податливые, теплокровные деревья и зловонный мох, сочащийся песком, сейчас, с приближением к развилке, превратились в сплошной затхлый фиолетовый сон, а точнее — покрыты были низкорослым, синюшного отлива испарением, стоячим и безмолвным, слегка отдающим аммиаком.
Что это? Предзнаменования грядущей пустыни вселенского масштаба или плавный переход к возникновению новых форм и сюжетов? От предмета к абстракции и от абстракций к фантазии? Во всяком случае, согласно земной логике, всякая потеря обещала обретение.
Где, где вы, былые обочины моей жизни, на которых постоянно что-нибудь возникало: обглоданные зайцами кусточки, обсопливленные улитками листья травы, в глубине которой скулили на своих одесских скрипочках кузнечики-цикады; где, где живущие на корточках истуканистые лягушки, где черви, мошки, полиэтиленовые мешочки и баночки, и прочие «запчасти» цивилизованного мира; где милые сердцу пташки, напористо и жизнерадостно выстреливающие из себя результаты пищеварения? Нету их, прежних обочин. Изжили себя. Анахронизм. Все, все теперь в едином порыве, в едином потоке: птицы, звери, черви, божии коровки, жабы и крабы — все они движутся отныне сообща, как бы слившись в сплошной глобального назначения организм. И вот оно, чудо: никто в этом порыве, в этом потоке не мешал Друг другу осваивать путь. Случалось, чья-нибудь масштабная, тяжкая конечность наступала на менее значительное существо, однако ничего убийственного не происходило, так как все мало-мальски убийственное произошло прежде.
И все-таки ярче прочего запечатлелась в моей памяти вышеупомянутая торжественность шествия, особенно в его завершающей стадии. Нельзя сказать, чтобы люди, другие твари как-то подтянулись, приосанились, напустили на себя излишнего достоинства, соответствующего моменту, — напротив: все живое как бы полностью раскрепостилось, предстало стихийнее и одновременно возвышеннее. То ли сказывалось приближение к горным вершинам, то ли срабатывала чья-то запрограммированность? Не могу знать, ибо всего лишь вспоминаю, то есть как бы блуждаю в потемках опустевшего театра, где еще недавно шумело действо, автор которого неизвестен. Во всяком случае мне.
Оглядываясь теперь на дорогу, ощущаю необходимость зацепиться за что-нибудь конкретное. Помнится, Суржиков, некто в огромной кепке с наушниками, расстрелянный в годы революции за неприятие общественных законов, с неиссякшим апломбом и развязностью ресторанного завсегдатая рассказывал нам с профессором Смарагдовым свою жизненную историю, не менее фантастичную, чем любая из человеческих историй, населяющих организм дороги.
Я уже гозорил, что, несмотря на всю торжественность обстановки, многие из путников дороги во что бы то ни стало стремились высказаться. И не по одному разу. Напоминаю об этой повальной особенности шествия, ибо исповедь — чуть ли не единственная слабость, не поддающаяся в человеке искоренению даже на смертном пути или пороге. И еще: чем гуще становился поток, тем интенсивнее, буквально взахлеб, спешили высказаться мои попутчики.