Шествие. Записки пациента. - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо сказать, что люди возле пострадавшего не задерживались: посмотрят, посокрушаются, посоветуют что-либо и бегут в вагон или к подъемнику. И только один пожилой мужчина проявил более длительное любопытство, и даже не любопытство — усердие. Это он послал дежурную за аптечкой, он расслабил на шее Мценского петлю галстука, он подложил под голову пострадавшего папку, принадлежавшую Викентию Валентиновичу и содержавшую в себе учительский реквизит: планы, карты, учебник, методичку и прочую «бумагу». Это его, участливого гражданина, мясистое, мягкое, так называемое «простое» лицо увидел Мценский прежде прочих лиц — прямо перед собой, когда очнулся на лавочке; лицо и полосатенький, еще более простящий это лицо треугольник тельняшки, сквозящей в створках белой рубахи. Крупные серые, постоянно как бы изумленные глаза незнакомца смотрели сочувственно и в то же время заинтересованно, изучающе. Именно эта чрезмерная любознательность незнакомца и насторожила Мценского в первую очередь.
Истерически внимательный к происходящему с ним, крайне подозрительный и обидчивый, Викентий Валентинович принял незнакомца за пенсионера-общественника, почти дружинника и попытался не дышать на него застарелым перегаром.
— Голова закружилась, — начал оправдываться Мценский, принимая сидячее положение. — Я сейчас… Мне ко второму уроку.
— Вы что же… преподаете? — не терял заинтересованности «дружинник».
— А что?! Не похож я на профессора? — облизнул Мценский сухим языком сухие мелкие губы, как бы усохшие от непомерной жажды.
— Вам нужно на воздух, товарищ, — не посоветовал, но как бы принял решение тип в тельняшке.
— Мне нужно на работу, черт возьми! — с трудом вытолкнул из себя Мценский слова, давясь гневом и алкогольной одышкой.
— Вот я и помогу вам, — ровным, удивительно спокойным, деловым, массирующим слух голосом сообщил Мценскому доброхот, и, странное дело, Викентий Валентинович смирился, доверясь «морячку». Напряжение в нервишках сникло, истерическая судорога в голосе отпустила, недоверие улетучилось.
— Да зачем же… Да мне уже лучше! И вообще, с кем не бывает, а? — Мценский попытался улыбнуться, и ему вдруг показалось, что, разговаривая, он шелестит языком, как бумагой, такая сушь во рту.
И это мерзкое ощущение, будто на языке у тебя растут волосы. Видел же он в свое время, когда лечился в Бехтеревке, а может, в Лебедевке, как один клиент водил по языку расческой, причесывая говорильный инструмент.
Коротко поблагодарив незнакомца, Мценский направился к нужной ему платформе, намереваясь все-таки ехать на службу. Он знал: самое страшное сейчас — это суметь подойти к краю платформы и устоять на ней, не свалиться на контактные рельсы, по которым течет густое электричество, до времени холодное, незримое и такое убийственное.
С бодрым подвыванием и металлическим лязгом вынесся из туннеля голубой тупорылый вагон поезда, из-под ног Мценского плавно и совершенно безжалостно стал уходить пол, и, чтобы не скользнуть под колеса, Викентий Валентинович панически отпрянул от черного рва, на дне которого поблескивала смерть.
Отпрянув, Мценский так и упал в объятия человека в тельняшке, влип в него спиной. Полуобнявшись, вошли они в вагон. Мценский сразу же опустился на свободное место. На следующей станции в вагон вошла шустрая старушка и, кряхтя, остановилась перед учителем истории. Пришлось подниматься, уступать.
До места работы Мценский в это утро так и не добрался. На станции «Московские ворота» ринулся он в открывшиеся двери вагона, мысленно проклиная старуху, а заодно и весь мир, в том числе школу, желая одного: поскорей выскочить из «преисподней» наружу, дернуть где-нибудь пивка и сесть, а то и просто упасть на лавочку в садике возле больницы Коняшина.
На лавочке Мценский погрузился в полубредовое «томление духа».
Стояла середина сентября. Было еще достаточно тепло. Дни нарождались синими, прозрачными; к обеду солнце все чаще натыкалось на небольшие ярко-белые облака; к вечеру облака объединялись, темнели, и тогда из них начинал идти мелкий кусачий дождь, неожиданно холодный, как бы пришедший из другого времени года, скажем — из будущего ноября. Широкий, размашистый Московский проспект не удерживал долго в своих берегах ядовитую синь выхлопных газов; здесь можно было дышать, а не задыхаться, как где-нибудь в центре города, на Гороховой улице. К тому же скверик, приютивший Мценского, вдавался с одной стороны в зеленую зону предбольничья, с другой — на территорию бывшего Ново-Девичьего монастыря.
Рассказываю столь подробно, потому что с этого жизненного эпизода началось выздоровление Мценского, длившееся десять мучительных лет. Все эти годы Викентий Валентинович будет не просто болеть, он будет страдать, пытаемый недугом и одновременно терзаемый тягой к освобождению от него. Он многое потеряет, и прежде всего время, которое может сделать человека умнее, богаче, счастливее, он потеряет семью, а значит и любовь, утратит зубы, ясность зрения, в нем притупится восприятие красоты, померкнет восторг обладателя жизни. Но он уже не будет плыть по течению, не сможет покорно тянуть лямку с закрытыми глазами. Он станет сопротивляться. Порой — неосознанно, подчиняясь чьей-то доброй воле, порой — осмысленно, беря свою немочь за горло рукой бойца. Именно с этого жизненного эпизода душевным усилиям Мценского было задано четкое направление. В сторону исцеления духа. И всего остального.
А пока что, сидя на лавочке с закрытыми глазами, чтобы не смотреть на происходящее — такое, в сравнении с ним, вечное, неиссякающее, — Мценский с отвращением цедил сквозь себя прозрачный воздух отпущенного ему дня. Принятое пиво давало десятиминутный продых. И вот уже снова нещадно потела голова, высасывая влагу из внутренностей, сохло во рту, тлело в желудке, и Мценского все чаще подмывало выплюнуть на панель свой язык, шершавый и безжизненный, будто отпавший от дерева лист. Сердце в грудной клетке ощущалось настолько явственно, что его хотелось зажать в руке и никому не отдавать. Левую руку пронизывали иголочки мерцающей боли. Но самое отвратительное — это накаты полуобморочного состояния, эти гнусные страхи за каждую секунду бытия, готового, казалось, вот-вот оборваться.
Особенно безобразно раскисал организм Мценского за время каникул. Блаженные месяцы, сулившие учителям покой и волю, лишали Мценского тормозов, и, случалось, первого сентября его многие не узнавали, а, узнав, справлялись: чем это он переболел? И некоторые сочувственно вздыхали, некоторые — понимающе хихикали. А все вместе до глубины души возмущались, принюхиваясь к «историку», и тот, нажевавшись лаврового листа, мускатного ореха или откровенного чеснока, с ненавистью голодной собачонки, разучившейся лаять, посматривал на своих мучителей. Первые недели сентября были самыми тяжкими для Викентия Валентиновича. Потом обстоятельства как бы утрясались. Приходилось приноравливаться к требованиям школы. И нужно сказать, что подлинно пьяным никто Мценского на уроках ни разу не наблюдал, а все как бы постфактум, то есть после вчерашнего. Когда и не знаешь, что такому человеку сказать, ибо это его образ жизни, а не проступок.
В трубочку дышать, как это делается с водителями транспорта, в школе было не принято. Вот и мирились до поры.
Мценский открыл глаза и с отвращением посмотрел по сторонам. Нужно было идти в школу. Или позвонить в учительскую из автомата, предупредить о невыходе.
С высоких, жадно растущих тополей и приземистых, аккуратно подстриженных лип помаленьку облетала листва. Из-за стены монастыря тянуло кладбищенской прелью и холодом. На двух ближайших скамейках все места были заняты старушками. На его, Мценского, скамью никто не садился. Похоже, когда он сидел с закрытыми глазами и отверстым ртом, старушки с ужасом обходили его лавочку стороной, наблюдая в нем вызревающего мертвяка, сидячую падаль.
«Напугать бы их еще больше, до смерти!» — зашевелилась где-то в печенках бессильная ярость отверженного, и тут на его скамью опустился человек с газетой в руке. Тот самый, в тельняшке. Мценский даже не удивился его приходу, потому что не успел как следует с ним расстаться, не зафиксировал в мозгу факта расставания, — столь внезапно покинул он тогда вагон подземки. Да и не было сил ни на что, в том числе на возмущение.
— Послушайте… — с пергаментным треском распечатал Викентий Валентинович спаявшиеся губы. — Сделайте одолжение: позвоните на работу, — Мценский назвал номер телефона. — Скажите, что я умираю. Или — умер уже. Что хотите, то и скажите. Чтобы не ждали зря… Скажите, Мценский просил передать, Викентий Валентинович. А номерок запишите, пожалуйста. Есть ручка?
Не остыв от безотчетного раздражения на старушек, Мценский с вызовом глянул в участливые, внимательные глаза «морячка», рассчитывая ушибиться об эти глаза, как это происходило с ним не однажды в общении со случайными собеседниками, ушибиться, чтобы нагрузить себя свежей болью; и поначалу даже разочаровался, наскочив на врачующую теплоту встречного взгляда, на мягкую податливость всего облика этого пожилого мужчины, которому наверняка было уже за пятьдесят.