Шествие. Записки пациента. - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не исключено, — поддакнул я Мценскому, сам не знаю отчего.
Бетонные плиты кончились. Дорогу нам пересекла железнодорожная колея, по которой, подвывая от нетерпения, пронеслась в сторону загорода электричка. Далее передвигались по асфальту. Затем уже в городе решили посидеть в каком-нибудь заведении, перекусить, хлебнуть кофейку. И, похоже, постепенно притерлись, прониклись друг другом, поверили в нечто роднящее, объединяющее. Вот только Игорек дольше обычного держался замкнуто и, отвечая на вопросы, подставлял моему взору необожженную половину лица. Не доверял. До поры до времени. Позже-то и с ним у меня получилось хорошо: подружились. Даже проще вышло, чем с его папашей, уехавшим из Ленинграда на другой день после похорон Чичко.
Школа в Калиновке деревянная, старенькая. Стоит в стороне от деревни — на лесной поляне. Ее уже дважды закрывали. И не просто закрывали — заколачивали. Досками и гвоздями. Окна и двери. Чтобы под ее проржавевшей крышей проезжие трактористы не учинили пожара, когда в ненастье «раскубривают» они свои бутылочки с райповской «бормотухой».
Школа стоит на дореволюционном фундаменте «яичной кладки» — наследие от барской усадьбы. Тут же, вокруг школы, среди глухолесья, заросшие впадины от высохших прудов «с золотыми рыбками» и три вековых липы от бывшей аллеи, выделяющихся из сорного подлеска могучей и темной от старости древесной плотью. Липы стояли еще кучерявые, зеленая, в прожелтинах листва держалась еще достаточно цепко и только отдельные мертвые сучья калиновских старожилов высовывались из пышных крон, будто остывшие обломки молний, в свое время вонзившихся в эту неопалимую красоту.
По мнению Мценского, Калиновка уцелела благодаря именно своей красоте. Песчаный извив речушки, впадающей чуть ниже в Ловать, рассекал оранжевые в разрезе холмы, обтянутые густой зеленью, мягкими сенокосными травами и некогда распаханными под рожь и овсы, под упругие голубоглазые льны низины-долины, обросшие щетиной сорного леса, как обрастает ею угрюмая, с похмелья, харя на третий день после престольного Николы или Ильи.
Некогда зажиточное село с церковным приходом, Калиновка сохранила прелесть лица своего и поныне — на трех улицах-порядках (две — по излучине реки, третья — яблоневой ветвью вбок, на взгорок). В центре — не порушенная до основания, краснокирпичная церковка с колокольней и даже крестом на ней. Прежде-то праздновали в приходе Андрея, того самого, Первозванного, который из всех Христовых апостолов будто бы на Руси побывал, то есть на ее будущих землях, от которого затем в России — и флаг морской, и высший орден. Вид здешний, благодаря уцелевшему Андрею, чудесен был. И что главное — хранил в себе даль, перспективу историческую, содержал в теперешнем своем лике черты все того же «первого лица», об особенностях которого я уже заикался в связи с физиономией моего героя — Викентия Валентиновича Мценского.
В настоящую минуту человек этот стоял в классном зале у заново застекленного, девственно-чистого окна школы и смотрел поверх горшков с пахучей геранью наружу, в зацветающий день.
В голове его теснились сейчас не просто мысли, но как бы плоды раздумий. И вот примерно какими соками были налиты эти плоды: «Мне любезен, мне нравится этот вид, этот бедный лик русской деревеньки, и я не боюсь об этом заявить всем — солнцу, времени, людям, даже тем из них, для кого любить эту „патриархальщину“ — дурной тон, и я хочу заявить вместе с великим поэтом: „Не поймет и не приметит гордый взор иноплеменный, что сквозит и тайно светит в красоте твоей смиренной!“
О, я стану жить заново. Потому что никогда не поздно. Потому что прежде — только переставлял ноги, постигал расстояния, а надобно было — любить. Труд любви не обсчитать процентами, не измерить копеечкой, не обставить показателями и прочими „наглядными пособиями“. Тут необходимо притихнуть. Не затаиться, не присмиреть, но сделаться внимательней. Чтобы расслышать ближнего: дитя человеческое, доверчивое, поле хлебное, благодарное, речку отравленную, лес, притихший под замахом топора, красоту растоптанную, мысль оборванную, боль людскую, взыскующую справедливости, сердечное чувство, жаждущее любви истинной, деревеньку опустошенную, прибитую холодными дождями к одичавшей земле… „Край родной долготерпенья, край ты русского народа…“
Пусть я не накопил денег, имущества, пусть я один стою сейчас у окна… на склоне лета, жизни, но ведь я не одинок. Мир отзывчив на любовь. Друзья придут ко мне. Теперь я владею несметным богатством, которое ощущаю как прозрение, которое рвется из меня и которое необходимо раздавать нуждающимся, раздавать, чтобы успеть раздать. Не поскупиться. Успеть любить.
Я стану отдавать детям, помимо знаний, всего себя, со всею неистраченной нежностью, стойкостью, милостью, накопленной в шествии по земле предков. Я ведь „тутошний“, сельский — в своих корнях. Но разве я знал историю Родины, человечества? В моем мозгу теснились только даты, имена, названия, то есть обозначения, и не было Пути, то есть предназначения, не говоря о смысле, о конечной цели движения — сделать мир чище, добрей, совершенней. Аннушку-маму переманю сюда из Окуньков…»
Так или примерно так рассуждал Мценский, глядя в окно возрожденной Калиновской неполной средней, как вдруг за окном, в близко подступившем к зданию кустарнике, в подростковом березнячке, в его медно-зеленой, «трехкопеечной» листве уловил постороннее шевеление: это шустрые ребятишки из начальных, самых пронырливых классов производили разведку, стараясь вызнать о новом учителе как можно больше и как можно скорее.
А по вихлястой дорожке, ведущей к школьному холму, надсадно урча изношенным двигателем и посвистывая в мокрой траве пробуксовывающими, лысыми шинами, взлетал грязно-бежевый «уазик». Это пожаловало местное начальство. В единственном числе. Председатель «Лявонтий», по фамилии Лузгин. Из оттопыренного кармана председателевой капроновой визитки с капюшоном весело торчал ствол бутылки, запечатанный «золотой» медалькой с этаким забавным ушком для сподручности открывания сосуда.