Шествие. Записки пациента. - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А почему тогда хочется веселья? Улыбки желательно — с какой стати? Постоянная тоска почему по ласке, отраде, по сочувственному слову, взгляду? Почему не привыкнуть к боли, к нытью сознания, к отсутствию надежды? Где, так сказать, иммунитет ко всякой гнусной скуке? Ежели тоска эта северная в крови, почему не привыкаем к ней? Как к морозу? Или почему не возьмемся за ее искоренение? Всем миром?
— А в нашем с вами государстве, любознательнейший вы мой, разве не пытались развеселить народонаселение? Помните песенку тридцатых годов с характерным припевом: «Жить стало лучше, жить стало веселей?!»
— Песенку не помню, а слова эти слыхал. Поговорочка такая была. В ироническом ключе. И еще к тем словам остряки добавляли в рифму: «Шея стала тоньше, зато длинней!»
— Надо же… — усмехнулся профессор. — Это уже после нас добавляли. Вот вам и веселье! Народ без коровьего маслица может обойтись, только не без юмора.
— Юмор — для простодушных. А что делать таким, как я, отравленным сомнениями, одиночеством? Жаждущим ласки? И потом юмор — что он, как не ооман, не потемкинские деревни? Скорбящую душу не юмором исцеляют, а вниманием, любовью.
— Согласен, что любовью, мудрейший вы мой. Но вот… правдой ли? Иная правда убийственней самой грубой лжи. Нет, а мне нравилось: фильмы, песни, митинги, лозунги, транспаранты — вся эта залихватская пестрота, пометившая государство. Все эти «Волги-Волги», «Свинарки и пастухи», все эти стахановские порывы, «Три танкиста, три веселых друга» нравились. Улавливаете, озабоченнейший вы мой, три веселых друга, а не кислых, не вялых. Хорошее было начинание. Весь мир хотели взбодрить. Если б не война — еще неизвестно, к чему бы все это привело. Может, именно только тогда и нужно было спешить построить коммунизм, люди верили, глаза сияли… И-э-эх! Смертельная-то грусть на всех нас чуть позже опустилась, с кровавыми испарениями, с открытием глаз на беспощадную правду. Помешали — вот наша трагедия. Государственная.
— Чепуху вы городите, почтеннейший, хотя что-то в вашей потемкинской теории мерцает…
— Да не потемкинской вовсе! Потемкин для кого деревню строил? Для государыни Екатерины. Для владыки. Для частного, так сказать, лица. А я о другом. Я о всеобщем настрое. Об атмосфере ликования. Ее ведь тоже не просто создать. Эпоху энтузиазма. Уметь нужно.
— А репрессии ваших веселых тридцатых? Что скажете об этом энтузиазме?
— Вот-вот! Даже кровью умываясь, даже расставаясь с прекрасным — меняя Тициана или Рафаэля на доменные печи, — сумели не только устоять, не только пристойно выглядеть, но и быть! Являться самым бодрым государством в мире! Духом окрепшим!
— Слыхали. Малой кровью на чужой территории. Шапками закидаем.
— И — что? Разве не закидали, угрюмейший вы мой? Сами рассказывали мне про то, какая нынче державища на расейских просторах водрузилась. Здесь, на дороге, об этом многие говорят. И в основном как о чуде, о феномене, уникальнейший вы мой.
В одно из последующих мгновений моим вниманием завладела чья-то истово-вздыбленная над всеми тощая голова с лицом мученика — до странности знакомым, даже известным, почти популярным. «Ба! — осенило меня с некоторым запозданием. — Это же Аристарх Беззаветный! Стихотворец-правдолюб.
Собственной персоной. Менестрель, имеющий зуб на зажимщиков „творческой мысли“. На память пришла не столь давняя схватка Аристарха с одним из бывших чиновников с депутатским значком. Сочинитель — натура резкая, горячая, неожиданная. Вот к то способен развеселить! Необходимо к нему пробиться поближе».
Еще на подступах к поэту можно было расслышать, как тот рифмовал, складывая слова в нечто наверняка язвительное, диссидентское, идущее вразрез с общепринятыми нормами.
Вот и стали мы делегатами, кандидатами в упокойнички! — бесстрашно напевал Беззаветный очередные свои стишки на мотив бессмертного романса «Очи черные».
— Искусство не должно угнетать, — настаивал на своем профессор Смарагдов, поспевая за мной, причем без малейших признаков послевоенной одышки. (Помнится, я как-то уже говорил, что на дороге люди не только не болели, не старели, не уставали, но даже не умирали в общепринятом понимании этого слова — отпали эти заботы.)
Отловив в воздухе хрящеватым, бескровным ухом слово «искусство», произнесенное профессором и белой вороной повисшее над толпой, Аристарх Беззаветный посмотрел в нашу сторону. Тонкие, казалось наполовину съеденные в творческих терзаниях, губы поэта изобразили ироническую усмешку. Вряд ли он узнал меня или профессора, — слишком коротким было наше вчерашнее знакомство и общение. Скорей всего Беззаветный принял нас за собирателей автографов, продирающихся сквозь толпу к своему кумиру.
На память пришли аристарховские строчки, и я тут же решил предъявить их в виде пропуска в поэтическое расположение духа.
— Я жил в эпоху тирании, и тернии ее язвили мне чело! — соловьем пропел я, пытаясь почерпнуть в общении с яростным стихотворцем столь необходимое сердцу веселье. — Ну, как там с тиранией? — вымученно улыбнулся я Беззаветному. — Удалось зарифмовать?
— A-а… привет, — сморщился, будто лимона куснул, Аристарх, перейдя на кабинетный шепот. — То же мне раскудахтались, да разве об этом говорят на людях? Тирани-и-ия, — передразнил он меня. — Вот что, старички, земели мои драгоценные, я вам потом, после развилки уже, черкну автографец, лады? Творческий процесс — сугубо деликатная процедура. Не солидно, братцы.
— Извините, — померк я моментально. А профессор Смарагдов и вовсе опустил взор, будто нашаливший школяр.
— Это вы, что ли, про искусство чего-то там такое чирикали? — милостиво решил поддержать захлебнувшуюся было беседу Аристарх.
— Это мы… Вследствие вселенской печали, а также мировой скорби, возжаждав отрады, решили затеять высокий разговор, а что? Грех, кощунство? — объяснил я как можно витиеватее, давая тем самым понять стихотворцу, что и мы, дескать, не лаптем щи хлебали. — Вот профессор утверждает, что правда искусству вовсе не нужна, что ее и так в нутре жизни хоть отбавляй. А нужна якобы красивая сладкая ложь, в которую граждане-потребители могли бы погружаться после расхлебывания горькой повседневности.
— Передергиваете, оригинальнейший вы мой, — подсунулся вплотную к Беззаветному профессор Смарагдов, суетливо застегивая на себе унылый габардиновый плащ на все пуговицы и посверкивая очками, за которыми вот уже несколько лет с вожделением охотился старик Мешков, коллекционирующий «атрибуты цивилизации». — Искажаете посыл мысли. И ее подоплеку. Речь с моей стороны идет не о правде, которая абсолют и на которой земля держится, а всего лишь о так называемой голой правде, о подноготной, о той, что в нос человеку бьет всеми этими навозами и туберкулезами! Зачем, для чего такая правда уставшему, сознающему свою обреченность зрителю или читателю? Искусство не должно истязать! Вот я о чем. Вся эта физиология, все эти натуральные школы канули невозвратно. Кому они нужны? Человечество и без них натерпелось, наунижалось, наумиралось — во как! Люди желают доброго, очистительного искусства, которое — от любви. Это, конечно, на мой взгляд все эти рецепты. Во мне собственная усталость говорит. К все же зачем их издерганному разуму все эти соответствующие действительности уродцы, искаженные течением жизни угрюмцы, да еще в натуральную величину? Нет, бесподобнейшие вы мои, людям необходимы Дон-Кихоты, Иисусы, князья Мышкины! Уленшпигели! Мюнхгаузены, в конце концов! Милосерднейшие врали, очаровательные очарованные странники! А не жалкие, скорбные людишки вроде нас с вами, простите за горячность, почтеннейшие…
— Не хотелось бы вас обижать, но вы со своей благостной теорией предвоенного реализма безнадежно устарели, — хрустнул Аристарх своим пересохшим ухом, сворачивая его в трубочку от волненья.
— Как могут устареть доброта, милосердие? Их всегда не хватало людям, — цеплялся профессор за свое.
— Если милосердие врет, притворяется — пинка ему под зад! — показал-таки наконец свои беспощадные зубки Аристарх Беззаветный. — Взгляните-ка, профессор, на тех двоих, на тех вон сереньких людей в рубище. Да протрите же очки хорошенько! Обратите внимание на крестьянина в облезлом треухе. И на его напарницу — дочку или… кем она там ему доводится. На тех двоих, которые на палочки опираются, по-ихнему — на батожки или посохи. Думаете, это кто? Нищие, калеки, тунеядцы? Не-е-ет! Это русский народ. Да-да. Скоро он весь сюда перейдет, на эту большую дорожку. По мнению некоторых предсказателей. Планида, видите ли, у него такая, у русского крестьянина: приказать долго жить, потому что от него не просто русским духом пахнет, но он-таки еще и хранителем этого духа является! И — носителем! Вот его и необходимо спровадить, каленым, стало быть, железом, дух этот затрапезный, патриархальный, тормозящий движение машины прогресса и всеобщего процветания. А то, что крестьянин этот — не кто иной, как хлебный профессионал, умелец по выращиванию насущного, мастер землицы, — плевать: машина прогресса нарожает вам такой разлюбезной техники, что никакие умельцы не угонятся, Не нужны будут. Такого, мля, наворочают, успевай поворачиваться… канадскую пшеницу на кровное золото покупать. Послушайте, товарищ, да вот вы, вы, с бородищей, с палкой! Можно вас на пару ласковых? — обратился Беззаветный к тому самому представителю крестьянства, неизбежное исчезновение которого в России только что предрекал. — Откуда путь держим?