Шествие. Записки пациента. - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под очередным светильником Тоня оборачивается и смотрит на меня с сожалением. Беззлобно смотрит. Даже на алебастровых ее губах улыбка шевельнулась. А глаза так и жалеют меня. Она меня, я ее — жалеем. Обоюдно. Словно я ей не муж, а сынок малолетний. И Антонина мне — не жена, а так… сиротка из детского дома. Не догадался я в тот момент, что прощается Тоня со мной.
А потом, когда от светильника в темноту продвинулись, обнаружился в перилах пролом. Кто-то, скорей всего пьяный шоферюга, еще днем или с вечера совершил наезд. Или выезд. Короче говоря — проломил перила. Не знаю, загремел он самолично в Неву или всего лишь высунулся с моста, но только заделать пробоину вчерашним днем не успели. В нее-то, в эту пробоину, и шагнула Антонина. Не успел я ее ухватить, не ожидал потому что. Да и темно: сразу после фонаря свет будто отрубило. Да и отпрянул я от дыры, испугался в первые секунды: похмелье сказывалось.
Даже не булькнуло под мостом. Во-первых, высота приличная; во-вторых, вода меж быками резвая, шумливая, большая. Течение в створе быков курьерское. Кинулся я по мосту через трамвайные пути, на другую его сторону. «То-оня! — кричу. — То-оня!» Да куда там. Разбудили…
На дороге человек рядом со мной вышагивает, выражение лица у него непроницаемое, официальное. Сам он в темном строгом костюме и в белой рубашке с галстуком. Во взгляде ленивых глаз холодок значительности. И небрежно так похлопывает меня по плечу, — дескать, проснитесь, как бы чего не вышло.
Благодарю незнакомца за участие ко мне и тут замечаю на его пиджаке депутатский значок. «Свой! — соображаю. — И, кажись, даже Российской Федерации депутат».
— Давно прибыли? — интересуюсь как можно вежливее и одновременно ловлю себя на том, что заискиваю перед дядей — так, на всякий случай.
— Третьего дня. Земляк, что ли? — насторожился бывший начальник.
— А как определили, что земляк? — улыбаюсь.
— Матерились во сне.
— Извините. Сморило малость. Задремал и вообще.
— Бывает, — успокоил меня казенный человек и тут же отвернулся, давая понять, что аудиенция закончена.
Ладно, думаю, не желаешь говорить — помолчи. А сам исподтишка разглядываю аппаратчика. Ухоженный, внушительной формовки, в годах, но пуза огромного не накопил — так, заурядный животик. Видать, следил за собой, или инструкция не позволяла. Очки носить стесняется или дома забыл, но по всему видно: дальнозоркость у дяди изрядная, брезгливо этак отстраняется, когда тебя получше хочет разглядеть.
С рассветом, с первыми лучами солнца, сжавшаяся от ночного холода толпа помаленьку начала раздаваться вширь — вступали законы физики, а также человеческого легкомыслия: в беде тесниться, сплачиваться, а чуть отпустило — обо всем на свете забывать, разобщаться и как бы вовсе уже не знать друг друга.
Днем передвигаться становилось сложнее: требовалось личное внимание — то есть интенсивная работа мозгов, каждый сызнова предоставлялся самому себе, тогда как ночью, в часы всеобщего слияния, можно было идти с закрытыми глазами, машинально перемежая ноги, ибо ноги твои являлись тогда ногами многомиллионной многоножки — единого, бесконечно разнообразного организма, струящегося в ночной прохладе бездумно и как бы отдыхающего от более серьезной работы — работы духа.
С рассветом возобновлялась реакция превращения, закипавшая в душах на огне любви, жажде веры и обретении надежды, реакция взросления, постижения себя в истине всеобщей. В атмосферу бытия помимо азота, кислорода, водорода и прочих компонентов добавлялся всепроникающий элемент духовного обогащения, не вошедший в таблицу Менделеева, но потреблявшийся великим ученым в гораздо больших дозах, нежели поглощаемые бренной плотью железо, кальций, стронций и прочие составные человеческого каркаса; возобновлялся, оживал (растапливало солнце!) немеркнущий процесс самосовершенствования человеческих душ; свершалась бескорыстнейшая из эксплуатаций — эксплуатация жизненного смысла, внедренного в общественное сознание не просто свыше, но и как бы со всех мыслимых и немыслимых сторон, из клубящихся субстанций вселенского разума.
Некоторым из вероятных читателей моих записок, и в первую очередь Геннадию Авдеевичу Чичко, могут показаться странными рассуждения рядового учителишки о вышеназванных «процессах и реакциях», — дескать, откуда это у него, вчерашнего алкоголика, вся эта «химия» духовная?
Что ж, не улизну, отвечу со всей трепетностью исповедующегося: влияние дороги. Уроки шествия.
Ваша неизбежная настороженность к моим откровениям, дорогой Геннадий Авдеевич, естественна. Но эти же мои откровения лишний раз подтверждают чудотворную мощь нравственного очищения и, если хотите, возвышения именно там, где эти «реакции» предельно интенсивны, интеллектуальные «растворы» сверх возможного насыщены, концентрированы, — то есть именно там, на великом пути. И что удивительно — путь этот, поначалу казавшийся мне чем-то запредельным, загробным, явился естественным продолжением вечного пути человеческого бытия. А значит, не две или несколько, но одна, изначальная, не имеющая пределов, незримая и замкнутая, как символическая линия экватора, — дорога к совершенству. Именно там, за пределами суеты, когда наша природная дорога борьбы за существование становится (во сне или воображении, в подсознании или вере) не дорогой, а шествием, духовное строительство личности не просто ускоряется и не только главенствует над всеми остальными проявлениями человеческого «я», но и сулит блаженство завершенности.
Вкратце уяснив для себя, что представляет собой сосед справа, возникший с наступлением очередного утра взамен вчерашних Смарагдова и Суржикова, я, несколько отрезвленный его номенклатурным холодком, продолжил знакомство с «окружающей средой» (в каждом из нас прочно обосновался вертлявоголовый обыватель с его неистребимым любопытством, и я не исключение).
Впереди меня по ходу движения, по-утиному колыхаясь, вперевалку вышагивал коротко остриженный детина спортивного сложения, через правое плечо которого была перекинута широкая лента, уходящая наискось под левую руку; концы ленты скреплены огромной булавкой. Странная вихляющаяся походка малого вначале несколько насторожила меня: уж не педик ли? Так и брызжет мускулистыми ягодицами по сторонам! А затем сообразил: спортивная ходьба. Видимо, человек этот как принял дистанцию где-то на стадионе, так в данной манере и чешет, позабыв про все на свете. Наверняка ему так сподручнее. Иногда ходок на мгновение оборачивался в нашу сторону, и тогда на его груди можно было разглядеть болтавшуюся медальку. Одну-единственную — вернее, последнюю на выцветшем поле атласной ленты, во многих местах продырявленной штырями и заколками утраченных наград.
На некотором расстоянии от спортсмена с нескрываемым вожделением в глазах семенил коллекционер Мешков с примитивным заплечником на спине, сооруженным из рубашки: на лямки пошли рукава, а также бросовые капроновые чулки, подобранные собирателем ветхостей по случаю на зеркальногладкой поверхности дороги. Даже несведущему человеку было ясно, что Мешков охотится за медалькой спортсмена. Ждет, когда эта неказистенькая реликвия отшпилится от ленты и звякнет на шоссе, чтобы затем приобщить ее к своим находкам.
Однако спортсмен давно уже проведал о притязаниях старика. Время от времени рука ходуна (от слова «бегун») ощупывала линялую ленту и, отыскав медаль, ненадолго успокаивалась.
По левую руку от меня вышагивала целая компания существ, состоявшая из одного человека и нескольких птиц, а также домашних животных, рептилий и, естественно, паразитирующих на всей этой живности насекомых. На плечах и голове мощного, атлетически отформованного природой гривастого и бородатого мужчины сидели отдыхающие птицы. Мохноногая голубка устроилась на правом плече, на левом — заурядная серая ворона, время от времени разевающая клюв и сипло кашлявшая. На голове, как в гнезде, сидел красногрудый дятел и все время как бы замахивался долбануть укротителя (или дрессировщика, а может, просто ученого-натура-листа) по едва заметной, копеечной плешке, замахивался, но почему-то всякий раз не доводил дело до конца. На изгибе левой руки любителя живности, меж плечом и предплечьем, висела, благодарно посверкивая брусничными глазками, змея, обыкновенная гадюка, если не хуже. В ногах натуралиста путалась та самая ожиревшая паршивая собачка, которая в свое время с удовольствием нюхнула мою веточку полыни. На спине собачки цепко, будто привязанный, временно спал грязный, помоечный кот.
Так они все единым клубком и передвигались. И никто на них с удивлением или брезгливостью не смотрел. Даже человек с депутатским значком. Не принято было на дороге чему-либо демонстративно удивляться, чем-либо откровенно восторгаться или возмущаться. Делалось это (если делалось) непременно тихо, культурным образом, то есть незаметно. Никто не вздрагивал и не поводил в раздражении носом, если в толпе издавался непотребный звук, кто-нибудь кашлял или чихал, — во всяком случае, «будьте здоровы!» никто вам под нос не совал. Зато люди отчетливо настораживались, когда кто-нибудь по старой привычке, чаще всего во сне, начинал петь или декламировать стихи, вообще — выступать. Это многих озадачивало. Людям тогда приходилось копошиться в памяти, извлекать оттуда былые видения и звуки. А все естественное, повторяю, не шло в счет, ибо знали: это дышал мир, а не изощрялся чей-то обуянный гордыней разум.