Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лев Яковлевич вклинился, возразил, что накипь шарлатанства смоется временем, только реалистическая красота…
– Опять спасёт-не-спасёт? – шепнул Бухтину Соснин.
Бызов бросил увесисто, что красота при нынешнем направлении её эволюции сулит лишь мировое зло.
Тогда Лев Яковлевич перевёл речь на «… Ивана Денисовича», порадовался славному продлению гуманной классической традиции, а Бухтин ляпнул, что традиция-то как раз пресечена – в изумительной плотной повести есть и Толстовское морализаторство, и каторга Достоевского, однако в повести, содержательно сконцентрировавшись, самим стилем исчерпались главные мотивы русской литературы, гениально найдена её болевая точка, именно – точка… хотя за славную традицию из последних силёнок цепляются пигмеи большого стиля, растягивание резины традиции грозит дурной соцреалистической бесконечностью… давно пора сменить культурную парадигму…
– Как? Красота и добро не обязательно вместе?
– Не обязательно!
– А… деревенская проза?
Валерка обозвал деревенскую прозу – позой враскорячку… и – фальшью под соусом народной искренности; независимо от индивидуальных писательских одарённостей, зачастую несомненных, в языковом отношении ярких – фальшью, которую питает не столько боль за погибающий уклад жизни, сколько культурно-историческое невежество и комплекс неполноценности.
– Как, как? – Лев Яковлевич задохнулся, в руке завис надкушенный бутерброд с колбасой.
– Красота вечна, а добро, как нравственная категория, преходяще, – по Шанскому художественные ценности возвышались над нравственными.
– Не понимаю… Толя, как можно…
– Языческие представления о добре и зле сменились христианскими, однако античное искусство живо. Мы наслаждаемся его красотой, забыв о глубоко-чуждой нам нравственности, на наш взгляд – безнравственности.
– И заповеди… заповеди не вечны?
Свидерский отхаркался в носовой платок.
В глазках закипал шторм, поруганная идеология требовала отмщения. Завуч посматривал злобно на Шанского с Сосниным: заслуженного пропагандиста-инквизитора районного масштаба на закрытом общегородском слёте оперативно проинформировали о «плакатном деле», о квартирной выставке абстракций, а память у Свидерского была редкостная, годы ничего не стирали, правда, главным еретиком для праведного Зиновия Эдмундовича оставался Валерка, главным безнаказанным еретиком… сменить парадигму, что ещё Бухтин-Гаковский хотел сменить?
Густо пахло варёной картошкой; булькали кастрюльки на двух электроплитках под постной улыбкой Крупской, лозунгом «Нынешнее поколение будет жить при…». Клава, затевая стряпню, едва уломала Кузьмичёва, тот боялся спалить школу, но не лишать же гостей горяченькой, рассыпчатой.
Словцо и для словесника было мудрёное, Лев Яковлевич спросить о смысле «парадигмы» постеснялся, Агриппина из-за глухоты и так понимала с пятого на десятое, Нонна Андреевна бы непременно спросила, да нарезала хлеб, отвлеклась, а задиристый искусствофоб-Бызов заладил о деградации художников слова, превращаемых традицией в невольников черни, о губительном обмане классики, раздувшей культ народа, внушившей ему, народу, веру в собственную непогрешимость.
– Затвердела, задубела форма, в неё Бубеннов с Бабаевским заливают прокисшие нравственные эликсиры, – пил большими глотками портвейн Бухтин, – обновляемая лишь злобою партийных программ, казённо-бездарная сумароковщина.
Шанский сказал, что когда-то последовал ответ сторонникам трёх единств, последует и теперь, кондовые соцреалисты, лауреаты и кавалеры звёзд, сделаются посмешищами, неожиданная форма произведёт революцию в искусстве, именно форма.
– Толя, это же формализм…
– С течением времени то, что принимали за формализм, превращается в реализм, границы привычного раздвигаются.
Растерянный Лев Яковлевич повернулся. – Илюша, как думаешь?
– Так же, пожалуй, – рассмеялся Соснин, – хотите пример, который мне ближе? Представьте изогнутый дом, извилистый, змеевидный – участок плоский, нейтральный, захотелось необычной свободной формы. Ну, обвинения очевидны – формализм чистой воды, вот росли бы деревья, дом бы их огибал… Что ответить? Дом надо выстроить, посадить с учётом его формы деревья, они разрастутся и получится лет через двадцать, что их дом огибает.
Лев Яковлевич весело заёрзал. – Если бы знать, если бы знать… Взлохматил седоватые космы короткопалой рукой. – Литературное произведение не может ждать, ему, едва родившемуся, следует будить добрые чувства, звать к свету, а утрированная форма…
Шанский заявил, что надежда на изменение человека и мира к лучшему с помощью добрых литературных чувств – наивна: над книгой очищающими душу слезами заливается жертва, палач тем временем затачивает топор.
Лев Яковлевич мотал головой, не находя слов.
А Бызов на шуточки не разменивался, всерьёз и во весь голос озлился на родных гениев – попенял властителям дум, сбившимся в армию спасения униженных-оскорблённых; минут пять костерил гремучую смесь аристократического чувства вины с социальной агрессией разночинцев, издевался над мифическим народом-богоносцем, умилявшим, конечно, избранными хорями-калинычами, но не иначе как от избытка душевности разорявшим, палившим дворянские гнёзда. На Льва Яковлевича жалко было смотреть, Бызов не унимался – будь его воля, бестрепетно бы погнал на бойню священных коров отечественной словесности. Хорошо ещё, что Кузьмичёв, сидевший неподалёку, хоть и был хозяином вечера, перед крамольным взрывом Бызовского негодования встал из-за стола, на цыпочках пробрался к двери – у него, сказала потом Нонна Андреевна, жена умирала.
Да, Бызов ошарашил Льва Яковлевича.
Даже у Агриппины, с машинальными кивками, прыгавшей в руке вилкой внимавшей речам любимчика, во взгляде была растерянность. Ведь для пущей убедительности Бызов сказал тогда, что прав Шанский, глупо уповать на изменение мира к лучшему, на улучшение человеческой породы пробуждением добрых чувств, любезных прогрессивной литературе, тем более, сказал, глупо, что грядёт направленное биологическое вмешательство в природу-породу на генетическом и клеточном уровне с использованием математически-точных методов. Нонна Андреевна, и раньше чтившая Бызова как пифагорейца, присоединилась к кивкам Агриппины. А Бызову всё мало – гомон заглушал его монолог, но отдельные слова всё же долетали до Соснина; с садистской ухмылочкой Антоношка признавался, склонившись к Льву Яковлевичу, в отвращении к облизанному неистовым Виссарионом маленькому человечку, который на самом-то деле – пострашней Франкенштейна: закомплексованность, гонор, возводимая в доблесть тупость и ограниченность сплачивают поодиночке жалких и вроде б безобидных людишек в толпы, приводящие к власти фашизмы и коммунизмы.
И тут Нонна Андреевна что-то не раслышав, не так поняв, со свойственным ей напором затараторила, что верит, что и Америку догоним-перегоним, и коммунизм успешно достроим к восьмидесятому. Ей захотелось перенестись туда, где повезёт творить и жить молодым! Заглянуть бы одним глазком… И у Льва Яковлевича мечтательно блеснули очки. Только Клава, по возрасту имевшая больше шансов, чем прочие учителя, дождаться коммунизма, спокойно смотрела в будущее.
Застиранные скатерти, сборная, разноразмерная посуда. Самодельный стенд с Хрущёвым на трибуне ООН, вырезанными из «Правды», засиженными мухами карикатурами Кукрыниксов на дядю Сэма.
– Романтики гнёта! Долой героическое сознание, долой веру в светлое будущее, возвышающий обман не только снижает вкусы, но и… – заплетал витиеватый тост пересмешник-Шанский, Лев Яковлевич накрывал пухлой ладонью рюмку, мотал патлатой головой, – сердце, сердце, а Бызов, – Бухтин и тот молчал, хотя кому, как не ему, возопить об этом! – а Бызов, сглотнув портвейна, добивал вредоносный критический реализм, заменивший искусство каталогами прогрессивных идей, которые разбавлены для удобочитаемости добродетельными страстями.
Лев Яковлевич возразил. – Проклятые вопросы не отменить.
Шанский закивал, мол, спасу от этих вопросов нет, повисли в затхлом воздухе, будто бы топоры.
Тогда Лев Яковлевич, томимый духовной жаждой, воздал хвалу идеалам.
Шанский подлил Нонне Андреевне портвейн, сказал, что да, идеалы во всю подминают жизнь, предложил выпить за лишних людей, которые размножаются делением, не протолкнуться.
Бухтину добавлять было нечего, оседлали Бызов с Шанским его скаковую клячу; Бызов задавал тон, такой громкий был, страстный.
У Льва Яковлевича сердце саднило, воздуха не хватало, как на зло, забыл нитроглицерин… умоляюще смотрел на Валерку, надеялся, что защитит, отпор самонадеянному естествоиспытателю, залетевшему не в свой предмет, даст, но тот помалкивал. А Бызов знай себе отдавливал любимые мозоли словесника: литература беспомощно барахтается в мутном омуте российских проблем, от безысходности… подпевает мессианской миссии особой страны, по сути, лишающей своих обитателей простого счастья, – они, обитатели-обыватели, скопом волочат историческое проклятие, упиваются горькой, обязанной вечному трагизму духовностью, – Свидерский, отхаркиваясь, прислушивался, – не пора ли излечиваться от болезненной исключительности?