Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взвесил на ладони толстый том, ещё второй… Приподнял обложку – чёрненькая мета экслибриса: абстрактно-орнаментальный лабиринт под перепончатыми мохнатыми крыльями. О чём этот Большой роман? Приехал молодой человек в высокогорный туберкулёзный санаторий проведать родственника, сам заболел, насмотрелся на покорно умиравших пациентов, наслушался от них и докторов бог весть каких премудростей, столкнулся с таинственной, как природа, женщиной, и, изменившийся, озадаченный всем тем, что увидел и испытал в снежном плену, спустился на равнину, чтобы раствориться в кровавой каше… и ради этого – более тысячи страниц? А что написал упрятанный в «Спецхран» Сирин? Действительно, роман о романах?
Подбирали книги, из одной посыпались фото.
Какие молодые! Лев Яковлевич, Нонна Андреевна, опутанные праздничной мишурой – бумажные цветы, воздушные шарики; сбоку – Веняков в надвинутой на лоб «лондонке», с повисшей на локте Клавой.
Наконец, расставили книги по местам.
Бухтин нарезал лимон.
Бызов, позёвывая, листал «Новый мир».
Шанский рыскал по эфиру, вертел туда-сюда ручку «Сакты»; сквозь треск пробились музыкальные позывные Би-би-си, Анатолий Максимович Гольдберг, торопливо откашлявшись, не смог скрыть волнения: соратники по ЦК, – прохрипел, – только что, собравшись на внеочередной пленум, отправили в отставку Хрущёва.
– Подморозит? – спросил Бухтин.
– Не сильно, – разливал коньяк Шанский, – время работает на нас.
– Если бы знать, – Бызов неуверенно поднял рюмку.
совсем позднее прощаниеЛишь Валерка оставался в очерченном Троповым загоне гениев, наверное, уже спать ложился, а Шанскому, Бызову, Соснину надо было, на ночь глядя, разъехаться по-домам, каждому – в свою сторону.
Прощались у театральной кассы.
Перед светофором тормознула новенькая «Волга» с шашечками.
Из окошка по плечи высунулся Рубин в мокрой болонье. – Ил, Толька, какая встреча! Трёшкой не выручите? Соснин протянул смятую купюру; на заднем сидении пьяненький, перемазанный помадой Кешка обнимался-лобызался с льнувшими к нему с двух сторон девицами.
– Ил, Толька! Мы потеснимся, поместимся… – заорал Кешка, прижимая к себе девиц, – жаль, бугая, который с вами, не взять, не влезет!
– Всё забито, комплект, иначе бы подвезли, – с фальшивым сожалением вздохнул Рубин, заправляя трёшку во внутренний карман и для приличия заполняя паузу, поинтересовался, – что новенького?
– Хрущёва сняли, – сказал Шанский.
– Браво, ты сегодня в ударе! – похвалил Рубин, такси умчалось.
ночью, по Загородному проспекту, как по мосту над рекою времениШанский с Бызовым направились к Витебскому вокзалу, Соснин, наверное, по привычке – к Владимирской площади… Дождь выдохся, жирно блестели чёрные тротуары, брусчатка, блеск троллейбусных проводов прошивал мутное небо до слабо светившейся вдали колокольни.
Метро закрылось, Соснин не спешил.
И почему пошёл к Владимирской? Не будить же отца с матерью среди ночи.
Странная расслабляющая мечтательность овладевала им в этот поздний час на тёмном и опустелом Загородном, главной улице его детства, отрочества, да, пожалуй, и юности – где ещё смог бы столь естественно, почти машинально перебирать, как перебирают чётки, поучительные частицы прошлого, их вполне хватило бы на обширнейшее жизнеописание, да ещё и на роман воспитания впридачу… Было безлюдно и тихо, в домах гасли последние окна, изредка просвистывали с летучими бликами автомобили; Соснин глубоко вдыхал сырой воздух. Какой блаженный разброд воцарялся в голове после портвейна с «Гамзою» под Ружену Сикору, после Валеркиного коньячка… – бездумно отогнал тревожную новость от Би-би-си; время работает на нас? Ха-ха-ха, спасибо Тольке, утешил. Да-а, десять лет как позади школа, и институт позади… и – никакой метаморфозы, о готовности к коей с неправдоподобными для неё серьёзностью и волнением выспрашивала на мисхорском пляжике Нелли… как далеко всё… зачем наве-е-ек ушли-и вы от меня-я-я-я… как далеко… Но что-то же стряслось с ним за бурное десятилетие, что-то, что заставляло меняться? И почему всё чаще задавался этим, о причинах и сути внутренних изменений, надоевшим ему самому вопросом? Чем же донимал обманчиво-простенький вопрос? Не отпускал, превратился в рефрен… неужто Соснин желал себе иной эволюции? Ему недодали чего-то, что могло бы ускорить её, перенацелить? Допустим, что-то не договорил на «введениях» Бочарников, а недоговорённое – главное! Остановился. Выглянули из тьмы блекло-голубые, выпуклые глазки с красными огоньками: и чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной… Да! И Зметный не договорил, у подрамников зеркального театра хотел ещё что-то доверительно сообщить, навис Сухинов… Зметный умер, всё. И дед с виноватой улыбкой умер, и дядя на прощанье лишь беззвучно шевелил за вагонным стеклом губами; что-то не досказали. Круговая порука недомолвок, сливавшихся в общую тайну? Знакомые до лепной детальки фасады и те вбирали и хранили её? Умиравшие «я» отдавали свои тайны каменному эпосу, через который он сейчас шёл? Личное хранилось в безличном? И его «я» там тоже будет храниться? В этих карнизах, штукатурных наличниках? Ха-ха-ха, он уже там, ведь сам он лишь отражение того, что видит. Становилось не по себе, как в детстве, когда по ночам долго не мог заснуть, пробираясь сквозь страшную чащу посеянных днём вопросов – дед, дядя, Зметный придирчиво следили за ним из своих могил? Дед лежал в Крыму, дядя не так и далеко, на Щемиловке… наверное, и Зметного похоронили там. Чушь, не важно, где их зарыли в землю! Важно, что разгадок их тайн ему выпало испуганно домогаться, ко всему до сих пор мучила и тайна пространства, где они – похороненные в разных местах – теперь обитали вместе; никак, хотя старался, не мог увидеть мистическую границу. Но ведь всего часа два назад стоял на пороге того пространства, разве кабинет покойного Соломона Борисовича не был его, пространства того, зыбким мысом? Нет, решительно ничего пока не стряслось с Сосниным, если продолжали одолевать те же мысли, вопросы. Обретёт ли он всё-таки новый взгляд? Если б он знал… Пошире открыл глаза. Качнулся фонарь, метнулись тени. Ну да, невидимки с умолкшими навсегда устами, следили за ним, находясь где-то рядышком, не исключено, на уходящем из-под ног тротуаре… но как проникали один в другой несовместимые в сознании миры? Ну да, ну да, давным-давно догадался – диффундировали на манер запахов, сливались на манер акварельных красок. А чем манило зеркальце – отзывчивыми ли сияниями инобытия, антимира с его пугающе-притягательными антизаконами, всего-то зримым удвоением нашего мира? Или, напротив, разделением его надвое, на наш мир, мир живых, и не наш, лишь обманчиво схожий с нашим? Удвоением, разделением… Вздор, вздор скудоумия. Отчего же холодком, тревогой веет из зеркала, когда в него смотришься? Есть, есть в отражательной катастрофической глубине что-то маняще-чуждое, маняще-враждебное. Жизнь иная, свет иной? Хм, ничего новенького – бывает, посмотришь, увидишь там не себя, не свою смущённую от встречи с зеркальным двойником физиономию, а бесконечную перспективу затылков. Гнусно заныло где-то внутри, хотя не смог бы определить, где именно. Всё исчезнет в чёрном провале, всё… и этот эпос? Эти дома, мелькания. Будто бы прощаясь, огляделся, погасло тепло светившееся окно. Капля попала за шиворот, пошёл. С карнизов и балконов капало, в водосточных трубах струились музыкальные нежные ручейки, серебристыми расплющенными лужицами растекались по асфальту, а Соснина тревожили своими невысказанными тайнами умершие. Но Бочарников жив, что мешает навестить, распросить? Вот бы удивился светоносец, обрадовался! Или – счёл сумасшедшим? Действительно, о чём распрашивать? О том, что он и без того повторял раз за разом? – о таинствах композиции, прозрачного, радужно-мягкого слияния акварельных красок? Ха-ха, запоздалый приступ любознательности обезумевшего тупицы! Удивляла лёгкость, с которой меняли направление мысли – смех смехом, только и в нелепом, но вволю настрадавшемся Гуркине, обнаружилось этим вечером, билась тайна, и не одна, наверное, как в каждом, кого понудило страдать время? У каждого – свои тайны, их не распознать безотносительно к болям и запросам «я»? Разумеется. И опять, опять назойливые, не имеющие ответов вопросы с беспомощно-примитивной пространственной подоплёкой! – чего ждать от подвижных призраков, когда вдруг обозначаются в темноте? Или – долой, долой визуальные обманы! – пронзает и окутывает нечто абсолютно невидимое, нечто прозрачно-газообразное? Растревоженный Соснин ощущал, что мертвецы-невидимки и впрямь пристально следили за тем, как разгадывались многозначительные их недомолвки. Нечто дразнящее витало вблизи, где-то рядом, растворяясь в камнях и обволакивающей сырости, как если бы индивидуальные тайны умерших, виновато унесённые ими в небытие, оставались и здесь, сливались не только в общую тайну, но и в общее чувство вины, которое, не понимая в чём и они виноваты тоже, смутно разделяли живые, словно каждый из них репетировал всю свою жизнь свой миг ухода… какие-то духовные субстанции мира и антимира смешивались, действительно диффундировали?! Так, так, пора зафиксировать: общая тайна – разрастаясь, сгущаясь – суммировала тайны покойников, чтобы трогать души живых? Близость, связность, взаимная перетекаемость бытующих внутри и снаружи тайн бередила, но и сладко пьянила, без них, непрестанно толкавшихся, покалывавших, стало бы совсем худо, он инстинктивно боялся опустошённости, а касания тайн – что ещё? – рождали ожидания чего-то, что и пугало, и обнадёживало. Какой огромный мир с примесями антимира колобродил в нём, испытывал, искушал, а всё ему было мало; природное соперничество глаза и языка, зовущее в будущее, внушённое Валеркой любопытство к гибридам идей и стилей… Снова обмер: где-то в глубинах «я», меж аморфных тайн, переполнявших его, теснившихся, безбожно толкавшихся, работало время. Сопричастность скрытной чёткой работе не воспринималась ли как главная тайна? Ни на мгновение, – поразился Соснин, – работа не прерывалась, время работало и на него, и против него, как если бы почему-то выделило из многих и озаботилось им, только им. И стоило ли плыть в Антарктиду ради выявления-измерения энергии времени в хитроумных вращательных экспериментах на Южном полюсе? Здесь и сейчас, на ночном Загородном, отчётливо почувствовал, что время работало-протекало в двух противоположных направлениях сразу – от причин к следствиям, от следствий к причинам – вот где энергию надо было улавливать, измерять… и при том время работало-протекало в каких-то выворотно-изнаночных, возможно, зеркальных мирах, он был равно причастен к любому из них, поневоле их соединял в себе; в нём, в глубинах «я», встречались временные потоки, нёсшие ему беду и счастье, потоки сливались и необозримо во все стороны разливались, такое поднималось волнение. Машина окатила грязными брызгами. Качнувшись к будке телефона-автомата, резко остановился – где он, где? Сыпь капелек на стекле, будка с приоткрытой дверью, пудожский цоколь и рустованная стена за ней. Нет, стоял не на тротуаре, «я» подобно складню резко развернулось в непостижимую пространственную картину: стоял – отделившись от «я»? – на высоком-высоком, подвешенном к облакам мосту, под мостом застыли синие, с сединою, волны, оцепенелая бездна… безбрежная река времени, два встречных потока… не знал, что ждёт его, лишь чувствовал – противоречивая работа не прекращалась и внутри него, и во вне. С чего бы иначе могли вызревать хотя бы проектные идеи, если бы не изводившее вкрадчивой аритмией время? И сейчас, именно сейчас, на сонном Загородном, у кондитерского магазина, еле-еле высвеченного ночником, в присмиревшем было, но зашагавшем вновь Соснине вдруг шевельнулся эмбрион замысла. И он уже смотрел не вниз, в сине-седую бездну, но вверх куда-то – из толчеи невнятностей, расколов тёмную небесную муть, взметнулся пронзительно-ясный образ башни с вертикальными членениями фасадов, на гранях играло солнце… Вот оно! Ещё десяток лет с хвостиком ждать стремительной завязки нашей истории, а подспудно-то она завязывалась на ночном Загородном! – не вообрази сейчас Соснин тот злополучный башенный дом, он и не грохнется много позже такой же промозглой ночью… как терпеливо расставляет капканы время! Да, до шумного обрушения с переполохом – более десяти лет; потянутся с нарочитой монотонностью дни, с рутинными влюблённостями, разрывами, редкими успехами и бессчётными неурядицами, но стоит ли множить путаные мотивировки творческой эволюции? Не лучше ли вспомнить об испытанной уловке романистов и безо всякого смущения заявить – с той поры – хотя бы и с этой ночи на Загородном – минуло десятилетие с лишком? Заявить и – за компанию с замешкавшимся героем – перемахнуть через скучные годы, как через неизбежную полосу препятствий, к жизненной кульминации, то бишь – вернуться к нашей взрослой истории?