Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Антон Павлович не мог потрафлять, не мог… – Лев Яковлевич не желал слышать насмешливых и злых возражений; Шанский успокоил, признался, что пошутил.
Валерка, наш прогнозист, почуял в шутке Шанского горькую серьёзную правду. – Скоро, – пообещал, – зрительские и читательские массы, наглеющие день ото дня, потребуют от сочинителей-драматургов, чтобы с первых реплик заинтриговывали.
– Почему всё-таки Треплев застрелился? – Нонна Андреевна поправляла на шее Льва Яковлевича узел галстука, опять съехал вбок.
– Есть гипотеза о гамлетизме Треплева, – вспомнил Бухтин, – он не способен простить материнской измены, Аркадина как-никак любовница Тригорина, к нему Треплев испытывает детскую ревность-ненависть, ко всему подмешивается зависть-ненависть к творческому сопернику, который так преуспел в писательстве, играючи, увёл у него Заречную.
– У меня другая гипотеза, отчасти социальная, – гордо сказал Лев Яковлевич, – новатор-Треплев, декадентсвующий новатор, боялся превратиться с годами в успокоенного, благополучного Тригорина. Для Треплева немыслимо предательство своих эстетских идеалов. Но его выстрел – это бессильный протест против неизбежного будущего буржуазного преуспевания во всём, и в искусстве, и в жизни.
– Неизбежного? Как же скорые войны, революции?
– Может быть, зря стрелялся?
– Наоборот, не зря!
– Если бы знать…
– Всё-то знал Чехов, знал, уклончивую присказку с грустной своей улыбочкой специально для нас придумал, – вступил Соснин, – знал, конечно, не о предстоявших событиях, знал о врождённых недугах, о гнетущих темнотах души, – всё увереннее говорил Соснин, не задумываясь пока над окончанием потянувшейся, как резина, фразы, – потому и всякую поведенческую дребедень с той же грустной улыбочкой превратил в комедию, обидел премьерную публику Александринки, привыкшую к подобной дребедени относиться серьёзно, ничего не видевшую за ней, а внутри-то пьесы-комедии действительно драма, даже не драма – статичная, поскольку вечная, невысказанная трагедия…
– Чеховская поэтика, – врезавшись, удачно, как всегда, подхватил на лету мысль Шанский, – насыщена страшным внутренним знанием, Чехов попросту умолчал о ждущей каждого трагедии Ивана Ильича, ужасы которой Толстой не удержался выплеснуть, но именно умолчание так мучит… скрытое внутреннее знание мучит исподволь, в этом тягостная загадка «Чайки», остальных пьес.
Ну и загнул пострел! – удивился нежданной концовке своей фразы Соснин. Поражённый Лев Яковлевич тоже не находил слов, молчал.
Бызов задумчиво допивал вино.
– Мальчики, вы когда-то, по-моему, пробовали сочинять коллективно? – очнулся Лев Яковлевич.
– Тогда же и бросили.
– Жаль, очень жаль! Я, правда, не знаю, бывало ли больше, чем два соавтора. Слишком разные устремления, не свести.
– Но модель соблазнительная, – у Валерки полыхнули безумной голубизной зрачки, – свести разные устремления, стили.
– В одном романе? – усомнился Лев Яковлевич.
– Да, в одном…
– Что сейчас интересного, что читаешь? – придвинулся, заглядывая в глаза. Валерка рассказывал о библиотечном открытии, о потрясающем эмигранте Сирине.
И хотя «Дар» написан давно, до войны, этот роман… Лев Яковлевич слушал жадно, недоверчиво поводил по сторонам очками, – возможно ли? – недоумевал немой бликующий взгляд, – где-то на чужбине пишет гениальный русский автор, о котором на родине ничего не знают, не хотят знать?
– Я тоскую по родине, по родной стороне моей, – накинув на плечи тёмно-вишнёвую косынку с бахромой, сильно окая, затянула Нонна Андреевна.
В свою очередь, Валерка распрашивал Льва Яковлевича про Томаса Манна, как ему… да, отвечал, подписка на десятитомник по жребию, который бросали в месткоме, не досталась, однако многое прочитал, поучительно, затронуты большие и больные проблемы, но холодно, душа замерзает… да, умно, глубоко, но холодно, хотя гуманист, несомненно, великий гуманист.
– Откуда холодом повеяло, из «Доктора Фаустуса»?
– Не только! «Волшебная гора» холодна, там не характеры и страсти захватывают, не мысли даже, там нашествие неземных ледяных кристаллов, вытесняющих всё живое.
– Там и глава есть, «Снег», – засмеялся Валерка, – характеры вымирают… искусно замещаются подробно выписанными призраками.
Энергично закивал, выпалил. – Не принимаю такую жизнь!
– Это не жизнь, а образ жизни.
Так-так-так. Упомянул Сирина, потом – Манна, неразлучная парочка антиподов, навязчивая идея, – подумал Соснин, но спросил совсем о другом. – Какая мораль у Чехова? Какие-такие светлые идеалы им, способным одинаково хорошо описывать всё, что зацепит глаз, хоть пепельницу, защищаются в той же «Чайке»? И разве Чехов не холоден?
– Холоден, холоден, – ответил Бухтин.
– Холоден и – зорок. И какой-то неземной безличностью сквозят персонажи его пьес, вроде бы вполне естественные, живые – удивительно, но Чехов похож на свои пьесы.
– Ничего удивительного! – немедленно парировал Шанский, – ещё Леонардо полагал, что всякий творческий ум невольно запечатлевает и свой собственный образ в своих творениях. И вообще сам художник – это то, что он видит, изображает. Не так ли? – Шанский впросительно повернулся к Льву Яковлевичу.
Растерянно втянул голову в плечи, как если бы уличили его в верности чему-то предосудительному, отмахнулся, мол, мальчики, сжальтесь, хватит терзать учителя.
Однако не мог не поставить жирную точку Бызов: Леонардо, ренессансный светоч, великий ум и великий художник, и тот лишь варьировал библейскую истину – Бог-творец и человека ведь сотворил по своему подобию.
– Отлично, Антон Леонтьевич! – воскликнул Шанский, не упустивший случая после бызовской точки свою поставить, ещё жирнее, – Леонардо, несомненно, зарвался в своих умственных притязаниях, он слишком хорошо думал про себя, а должен был бы знать своё место… хвала нашему смельчаку, указал зарвавшемуся титану…
– Когда злой бываю, семерых убиваю! – театрально прорычал Бызов.
Все рассмеялись; напряжение разрядилось. Соснин переваривал: художник – это то, что он видит… как просто, не нужны краски, кисти, холст, никаких тебе мазков, пятен, никаких «похож или не похож», портрет ли, автопортрет неустанно пишутся и переписысываются избирательностью самого взгляда, и, получается, что то, что видит художник – зеркало; как просто, художник – смотрится в зеркало… ну да, опять, опять зеркало, неотличимые зеркало-картина и зеркало-реальность, глядящиеся друг в друга, ну да вместо окна – зеркало… нет, не неотличимые, совсем всё не просто – и чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной…
– Поэты, поэты, кроме Бродского, есть интересные?
– Есть! Аронзон, Кушнер, Кондратов… Лев Яковлевич этих имён и слыхом не слыхивал, вдруг закивал, да-да, Головчинер показывал книжечку Кушнера: тонкий поэт, не порывает с традицией.
Опять переметнулись к прозе – Аксёнов, Казаков, кто ещё? Шанский многого ждал от Битова… Дослушав похвалы сердитым англичанам, Лев Яковлевич опять поделился счастьем – в школьную программу вернулись Блок, Достоевский.
– Мы Достоевского, дореволюционное издание, в блокаду сожгли, – вздохнула Агриппина Ивановна.
Безжалостный Бызов, которого изучение человека как биологического вида на клеточном уровне сделало равнодушным к сердечно-сосудистой и прочим низким системам уязвимого организма, вытряхнул в кадку с фикусом пепел из трубки, нигилистически обвинил Достоевского в прививке нормальной жизни коллективного психического надлома. – Его романы, – возвестил Бызов, – это пространства безумия, расчисленные чуть ли не с математической логикой.
Нонна Андреевна и Агриппина Ивановна машинально закивали. В такт кивкам покачивался орден «Знак почёта», приколотый к кофте.
Клава возмущённо поджала губки, подрагивали брыльца-подушечки; располневшая, она напоминала вечных актрисок-травести ТЮЗа.
А у Льва Яковлевича не иначе как горячая картофелина застряла во рту…вспомнилась его растерянность на траурной истеричной линейке; и как заливалась слезами Клава!
– Гипнотизмом слова скомпрометирована естественность жизни, её простой смысл подменён откровениями, которые подарила Достоевскому эпилепсия, – давил Бызов, посасывая пустую трубку, – медицине известно, что энергией психического недуга пробиваются рваные окна в трансцендентность, если болезненные видения в окнах-прорехах переводить в художественную, то бишь суггестивную форму, они, видения, причудливо срастаясь, сбываются… художником овладевает дьявольская сила внушения – хотел предупредить, спасти, а обрёк… образы художника порой навязывают жизни свою убойную правду, вдумайтесь, просветитель – рождает беса…