Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Бесконечное начало «Войны и мира» не тягомотина? Романы не для развлечений пишутся и читаются.
– А что такое роман? – наивно спросил Соснин.
– «Историческая эпоха, развитая в вымышленном повествовании». Лучше никак не определить!
Тут и Соснин удовлетворился, Шанский радостно закивал.
Валерка же, вспоминая об идее эссеизации прозы, вброшенной, конечно, в романный обиход великими немецкими авторами, но пока не нашедшей, как полагал Валерка, особой формы, рядящейся в традиционные романические одежды… Так вот, сначала Валерка под любопытно-недоверчивыми взглядами Соснина и Шанского, лишь путанно объяснял почему выбрал творческий почерк Томаса Манна в качестве важного содержательного и стилистического ингридиента.
– Все течения, все тенденции европейской эстетики и философии, которые были для нас запретны, – брался за объяснения Валерка, – щедро пропитали художественный десятитомник, абсолютно легальный, распространяемый по подписке; да уж, Соснин с дядиной квитанцией настоялся в очередях.
– Его творчество, – как-то книжно продолжал Валерка, – хитроумно и иронично беллетризованная философия. Жизнь смыслов, идей у Манна одухотворяется, окутывается флёром искусства.
Без возражений, дальше.
– Вспомните: долгие дискуссии, густой эстетизм, нескончаемые описания симптомов болезни ненавязчиво перерастают в образ эпохи накануне взрыва.
Вспомнили.
Соснин, сжимая пальцами прохладный стакан, вспомнил и пронзительную сцену разглядывания напросвет Гансом Касторпом рентгеновского снимка грудной клетки загадочной русской пациентки, экспансивной, хлопавшей дверьми мадам Шоша, в которую Касторп влюбился…
– Неожиданный ресурс для лиризма, – согласился Шанский, – плывучие рёбра и ткани как вместилище сердца.
Вздохи моря, звёздное небо за чёрными кружевами листвы, и – трепет, пение прижимающей руки к груди кинодивы на изнанке экранной материи. Человек на экране ли, рентновской плёнке – плоский, пробитый насквозь и размытый светом: двухмерность позволяет одновременно рассматривать его спереди, сзади, в зеркальных проекциях… и всё равно он неуловим…
– А празднование рождества, объяснения с мадам Шоша по-французски?
– Да, да! Фантасмагория санаторного ресторана для умирающих, ряженые, и… разговор уклончивый, ни о чём, но волнует, до дрожи.
– Это от сосредоточенности, – кивнул Валерка, – манновское искусство одержимо сосредоточеностью на реальности, на всех-всех её сторонах, на всех заряжённых противоречиями частицах, именно сосредоточенность порождает тревожное ощущение ирреальности, словно не мир перед нами, его рентгеновский снимок.
– Потому и герои эфемерные? Без мяса и костей, только дух?
– Чем пристальней всматривается Манн, тем заметнее плывут образы… эфемерность, призрачность и есть художественный эффект сосредоточенности.
Манн, однако, был знаком, от корки до корки давно прочитан, а вот второй, как выразился Валерка, поднимая стакан с «Кровавой Мэри», ингридиент…
Итак, на Сирина Валерка наткнулся случайно, когда совсем по другим надобностям добыл-таки правдами и неправдами драгоценный пропуск в «Спецхран»; листал «Современные записки», искал какую-то статью Адамовича и вдруг… проглотил «Защиту Лужина», стал невменяемым… прочёл «Подвиг», другие романы изощрённого берлинца, опубликованные парижским журналом, был околдован свободой стиля. Шанский умирал от зависти – доступа в засекреченные книжные закрома не имел, доверять Валеркиным восторгам остерегался; тот не умолкал. – Проза Сирина, клад прихотливых воспоминаний, конечно, заряжена ностальгией, но не только ностальгией по потерянной России, нет, любая фабульная долька романов сквозит сожалением о минутах, днях, которые предстоит прожить… и сожаление это воздушно… язык дивной гибкости, красочности…
– Какой, какой язык? – требовал доказательств Шанский.
Валерка зачитывал выписанные наспех фразы… – «в земном доме вместо окна – зеркало», – промельком выделил Соснин. Блеск, вкус, но разве насытишься изюмом из булки? Прочесть бы хотя бы три-четыре страницы!
Справедливости ради нельзя не сказать, что поначалу Валерка, преисполненный восторгами, брал, однако, грех на душу, отдавал переливчато-искристому Сирину именно неблаговидную роль ингридиента той самой облегчённости, в которую норовила соскользнуть западная словесность, низводя роман до увлекательной и блестящей повести. Но после «Приглашения на казнь» и… сегодня примчался в «Щель», захлебнувшись в душном зальце библиотечного «Спецхрана». Из «Дара» выписки и зачитывал… «вместо окна – зеркало». – Роман такой тонкий, точный, сложный и объёмный, какого заспанная русская литература не знала, не знает! Это чудо, чудо, это роман о романах! О романах, какие были и… будут! – восклицал Валерка, разрумяниваясь ярче обычного, словно выкрикивал зажигательные революционные лозунги, более важные для него, фанатика романного будущего, чем вся его жизнь; а ведь в журнальном варианте «Дара» ещё не было четвёртой главы…
Из подсобки полилась мелодия Гершвина.
Выпивка, музыка – любимый им «Американец в Париже»! – не облегчали мук Шанского, скорее усугубляли. Он, привыкший первым добираться до литературных новинок, на сей раз не мог прочесть книгу вовсе не из-за языковых барьеров, воздвигнутых заумно-заковыристым Джойсовским «Улиссом» или бесконечною эпопеей Пруста – безнадёжного Кафку, спасибо родной коммунистической партии, почему-то разрешили перевести! – нет, никаких языковых барьеров, разве не издевательство? Подумать только, Шанский не мог прочесть опередивший время зрелый русский роман, давно написанный, хранившийся, пусть и за семью печатями, совсем неподалеку, в хорошо знакомом здании, которое равнодушно смотрело высокими окнами на Екатерининский садик.
Опять обновляющая граница, опять.
– И что ты с ними, такими разными, надумал…
– Им встретиться надо, встретиться…
– Как? Манн умер…
– В романе надо встретиться, в новом романе.
– Допустим, встретятся. И что получится, что?
– Если бы знать…
– Хоть в чём-то схожи антиподы, подобранные тобой для гибридизации? – дивился Валеркиной одержимости Шанский.
– Я же сказал – снобы, скитальцы-изгнанники. А писательское сходство в том, что оба – модернисты, оба заболели игрою своих сознаний… сюжет, фабула у них свободны от волевых-деловых характеров, лишены свирепой жизнеподобной серьёзности реализма, их проза – орнаментальна, иронична и пародийна, благодаря чему эстетизируются…
– И оба Нарциссы, смотрятся в свои романы, как в воду? – подковырнул Шанский, намекая на недавний Валеркин опус.
– Что в том обидного? Автор становится главным героем прозы.
эпитафия реализму– Но каков будет твой конкретный роман-гибрид? Скоро обрадуешь? – мелкими глотками пил Шанский.
– Мне-то роман зачем писать? – удивлялся Валерка и мечтательно осматривал «Щель», как если бы в ней мог находиться будущий автор, способный во внутренних борениях своего «я» соединить несоединимое, готовый по первому знаку прозорливого филолога-прогнозиста воплотить его программные пограничные установки; Валерка подмигивал Соснину – мои беременности быстро рассасываются, а Большой роман долго надо вынашивать, ох, долго. И Валерка сладко потягивался, вспоминал Гоголя – то ли дело язык, его в чернильницу макать не нужно. Разве что в бокал… после чего так поворачивается, что за ним никакое перо не угонится.
– Будьте реалистами, – наставлял коллег толстяк-худфондовец, – столько не заплатят, из сметы надо убрать повышающий коэфициент на портретное сходство; раскрасневшиеся, глушили коньяк, закусывали «Каракумками».
А Валерка перелетал к свеженькой своей статье «Мнимости реализма», которую, конечно, солидные журналы побоятся печатать, в ней Валерка остроумно вышучивал конструкции реалистической фразы – «он неожиданно понял», «ему показалось», «как ни странно, он остро почувствовал»; всю эту словесную лабуду Валерка объявлял «назывными мнимостями». И разбрасывал прелюбопытные соображения о мнимостях реалистической повествовательности, которая лишь называет-представляет, но не выражает подлинность, не может к ней пробиться. Пока Соснин обмозговывал услышанное, Валерка готовился уже пасть в никудышную обыденность, во вполне традиционную историю, свидетелем которой недавно стал. Слишком много заумного наговорил, пора бы… он остро чувствовал, когда действительно невмоготу уже воспарять и пора сменить жанр… И – если откровенно – вольные устные Валеркины рассказы, окрещённые Шанским пессимистическими комедиями, как нельзя лучше дополняли откровено-низким своим абсурдом умопомрарачительные теории; жизненные случаи славно излагались хулителем реализма.