Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Поможет, поможет! – Шанский радостно поднял руку с разведёнными рогаткой пальцами, – Буху, интеллектуальному стяжателю, всякое лыко в строку.
– А знаете ли, щедрые мои, что спирт и дух, – Рубин застучал зубами о край стакана, – синонимы?
– Знаем, ибо прочувствовали!
– Тогда… – Рубин всё ещё пил, – я издали, оценивая кредитоспособность балконной публики, услыхал и про художника-Сада. Ил, услыхал впервые. Сад – второе «я» творческой натуры? Чья нелицеприятная поэтическая догадка? – Рубин заинтересованно посмотрел на Соснина.
– Кривулина!
– Гениально! Я прозевал. Объявился пророк в отечестве?!
Рубин встал. – Водка у вас на балконе дрянная, сивухой несёт, – сказал он вместо «спасибо» и пружинисто подошёл к перилам. – Наташа, а-уу! Спускаюсь.
– Наташа? Рад, девочка попала в хорошие руки.
Из окон корочкой несёт поджаристой… четыре стороны… души…
Шанский тоже встал, облокотился рядом с Рубиным на перила, воскликнул. – Не хочу гнилых интеллигентских песнопений, хочу угара, густого пьяного угара, и чтобы плакали цыганские скрипки.
– Пойдём в «Восточный», – загорелся Рубин.
– У тебя ж денег нет.
– Там Тропов, если Герат не соврал. И Довлатова вызвоню из вестибюля…
дискурс от Шанского, самый краткий из его дискурсов, но повторявшийся многократно– О высоком, только о высоком!
Им принесли салат из редьки, бутылку водки.
на свежем воздухеГазетный киоск светился, вытянулась очередь за журналом «Польша», его доставляли к вечеру – Акмен и Шиндин терпеливо стояли где-то в середине очереди, могло хватить. А будка чистильщика-Герата уже была задраена наглухо.
Моросил дождь. Липы теребил ветер, срывал листья.
Слетали, слипаясь.
трансЗачем ему филологическая заумь, исторгаемая Валеркой, зачем? Неужели для того, чтобы стать другим? Но мог ли он измениться? Не постепенно, как меняются с возрастом, набираясь опыта, страдая от болезней, простые смертные, а вмиг, сразу? Неожиданный Неллин вопрос, заданный на мисхорском пляжике, почему-то продолжал донимать его. Нет-нет да перебирал поводы-толчки для вероятной метаморфозы – «введения» Бочарникова, Зметного, зеркальный театр, горестно-таинственные образ и судьба дяди, тупики и воспарения Валерки, токопроводные касания гениев… Конечно, менялся в эти счастливо ритмизованные смутами-томлениями годы, ещё как менялся, хотя не сразу. Зато уж, смыкаясь с городом, в тот же миг обращался в другого, совсем другого.
Остро чувствовал, что – другого.
Но не мог представить, каков он сам, изменившийся.
Лирическое – совсем не по Джойсу – мигом преображалось в эпическое, личное в безличное, ибо город, вбиравший в себя и запечатлевавший в себе миллионы «я» и его, Соснина, «я» в том числе, несомненно оставался при этом эпосом и, стало быть, само «я» в нём не могло не преображаться.
«Я» при этом сохраняло активность. Внешне апатичный, Соснин непрестанно перестраивал живший вне его и в нём самом город – расчленял, сминал-разминал и лепил, лепил с искусством кондитера – взбивал там и сям выпуклости, вынимал ниши. Навешишивал угловатый эркер, торопливо его закруглял, подводил снизу каплевидную воронку, раздражившись вдруг её обтекаемостью, имитировал провисание складок присобранной в пучок ткани; он – тихий безумец! – завязывал диалоги с домами, как если бы были они живыми, ещё не окончательно вылепленными – близкими, доверчивыми к мукам бесконечно-длящегося творения, в которое по его милости наново вовлекались, которое он, подсознательно боясь отчуждения отверделой формы, не мог никак завершить.
Знакомые дома, выступая ли вперёд, отступая, ломали контурный строй, менялись местами, порой удивлённо пялились на надоевшую за столетия улицу, дразняще кривлялись. Но издевательства фасадов лишь добавляли смелости – исчезали стыки, границы, время пускалось вспять… – играл не только объёмами и пространствами, не только перегруппировывал образы – перекраивал эпохи; заодно подправлял пропорции, детали; если бы в «Инспекции по охране памятников» заподозрили на что он замахивался! – менял прорисовку Адмиралтейства, Исаакиевского собора.
Стоит ли добавлять, что впадая в транс, неузнаваемо преображаясь, он при этом создавал город, в котором никто, кроме него, не бывал?
не передать словамиОн, однако, не умел сохранить, зафиксировать свои пространственные фантазии – проносились, бередя сознание, будто ветер, не оставляли следов; смутный образ мог удерживаться секунду-другую внутренним взором и – таял. И вовсе не удивительно, что пространственные фантазии, не теряя признаков и символов места-времени, но освобождаясь от материальных и технологических ограничений, настойчиво потянулись к слову. Всё чаще мелькало – не пригодятся ли сумасшедшие идеи Бухтина, которые непроизвольно впитал, вобрал?
Всё чаще вспоминались и рассуждения Кузьминского о степенях творческой свободы, Соснин мечтал обмануть сопротивление силы тяжести, прочие каменные препятствия с помощью писчей бумаги и огрызка карандаша.
Однако тут же упирался в мрачный тупик, вздрагивал – горячий лоб упирался в твёрдую холодную стену.
Как, как выбраться на простор?
Есть «художники слова». А он – кто? «Художник камня»? Или – «художник пространства»? Коряво, смешно.
Посмеяться бы и забыть… мечты, мечты. А может ли быть художник промежуточной какой-то субстанции, чего-то, что, склеив пространство и слово, становится самоценным? «Художник… чего-то»? Совсем смешно! Структуру словесной ткани всё чаще пытаются подчинять законам музыкального сочинительства, это естественно для родственных, временных искусств, но он, упрямец, посмеиваясь над собой, устремлялся, тем не менее, по противоестественному пути.
Что общего между словесным и визуальным образами… и может ли родиться их причудливый синтез? Вспомнил в миг просветления: чтобы объединиться, сначала надо размежеваться. Смешно до колик. И ещё вспомнил, что согласно структуралистким заветам, между словом и визуальным образом не худо бы отыскать границу, затем, включив чувственную технологию познания… Не отыскать, впрочем, а – провести границу, чётко провести.
Листал солидное исследование; расплывчатые результаты его московский теоретик – сухощавый, горбоносый, с глубоко посаженными, узкими, со стальным блеском, глазами – предварительно докладывал в Творческом Союзе.
Отталкиваясь от достижений гештальтпсихологов, теоретик условно обособлял визуальные и вербальные модели восприятия, понятия сопоставлял с образами пространства; разумеется, – предупреждал теоретик, – грубые схематизации не отменяют неуловимо-сложных переходов с уровня понятий к зрительным образам и обратно. И рассуждал о челночной рефлексии, о параллелизме потоков речи и визуальных моделей, исчерпывающе-полная взаимная переводимость которых остаётся пока что неразрешимой методологической задачей, ибо разные потоки эти подобны языкам, состоящим из одних идиом… И опять, опять – об обособленности пространственного и словесного, усугубляющей рефлексию. Соснин, пусть и вооружённый бумагой, карандашом, провести границу не мог, выхода из тупика не находил: тайна проникновения образов пространства в словесную ткань извне – вне индивидуальной рефлексии? – не раскрывалась.
глаз и языкСлушая, затем и внимательно перечитывая московского теоретика, Соснин, конечно, не забывал о «введении в живописную композицию» Бочарникова, не забывал, что глаз – инструмент восприятия пространства, а язык – выразитель времени и, стало быть, объёмно-пространственное образование может обрести специфическое временное измерение, то бишь – особую речь, если угодно, свойства особой повествовательности, лишь благодаря ухищрениям композиции. До чего трогательно Алексей Семёнович поднимал над головой репродукцию, чтобы и из-за дальних мольбертов удавалось рассмотреть «Обращение Савла». Н-да, дело за малым, меж видимых фигур и за ними, вчитываясь в композицию, пора находить фигуры подразумеваемые, фигуры художественной речи.
Видимое-подразумеваемое-речь… Но Соснин ведь силился не проанализировать пространственную композицию, докапываясь до её содержательных средств и целей, а получить её эквивалент, другую композицию. Увы, элементарная логика не помогала понять, как пространственное отражалось в словесном, как соотносились две композиции, визуальная и вербальная, могли ли они уравниваться хотя бы эмоционально, тем более воедино склеиваться; с каким блаженством закрывал утомившиеся глаза, чтобы ничто не отвлекало мысль, которая подталкивала к языку упиравшиеся слова, а уж открывал… и – все мысли лежали в руинах, всё на языке было не так, как видел.