Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В шумы и хоровые выдохи чебуречной ворвалась дворовая ария – ё… ты в жопу самурай, землю нашу всю назад отдай, а не то Святой Микадо землю всю до Ленинграда нашу отберёт и будет прав…
– Абсурд на поверхности, – восхитился Валерка, – но ощущение густопсового абсурда порождает глубинный – если угодно, фольклорный – оксюморон.
Шанский не возражал, лишь взглядом молил вернуться к высокому.
– У сознания нет суверенного внутреннего языка, язык заимствуется извне, из видимой, ощущаемой реальности… стало быть, внешнее даёт средства для описания внутреннего, но у сознания есть основополагающие константы, – Валерка заждался метафизической поэзии и прозы, отсутствие коих обидно обедняло традицию отечественной словесности, погрязшей в учительстве, пробуждении добрых чувств к униженным, бедным маленьким человечкам; забывая о вечных началах, она, отечественная словесность, захлёбывается в слезах-соплях…
– Постой, – проснулся Соснин, – разве Кривулин не метафизичен?
Итак – постановка… Абсолютную форму кувшина гарантирует гипс, чёрный хлеб, изогнув глянцевую спину, бельмо чеснока, бельевая верёвка, сообща составляют картину отрешённого мира, но слеп – Каждый… – Соснин вспоминал, – кто прикасается взглядом как к холстяному окну… Страшен суд над вещами, творимый художником-Садом…– Кривулин, его чесночный «Натюрморт…» – исключение!
– А Баратынский? – поддел Шанский.
– Тоже исключение, причём давнее, почти забытое… а эстетическое разночинное правило…
– И что тебе в нём претит?
– Тоска!
Валерка осторожно, чтобы не увязнуть, обошёл трясину российских страданий, возжелал, чтобы художественная ткань пропитывалась экзистенциальным, метафизическим…
– Как в «Земляничной поляне»? И шевеление прозрачных занавесей, и улыбка Ингрид Тулин сквозь рваный папиросный дым…
– Да! Но не только, – оживился Бухтин.
три измерения художественной объёмностиВалерка, о чём бы ни говорил, не упускал сверхзадачи – непрестанно моделировал воображаемый роман будущего, тотальный, всеобъемлющий. В частности, Валерка гнался за призраком художественной формы, которая органически вобрала бы экзистенциальное, метафизическое и мифологическое, и, само собой, гонясь за призраком, искал ту самую порождающую новизну границу… искал вслепую, пока не догадался персонифицировать каждую из абстрактных философских констант бытия.
У него сложилась творческая триада, символизирующая собирательность искомой формы.
И какая триада! – Пруст, Кафка, Джойс.
Прусту, не боясь передержек, отдал экзистенциальное, Кафке – метафизическое, а Джойсу, само собой, мифологическое. Отдав, уточнил – в творчестве каждого, конечно, есть своя доминанта, а два компонента, доминирующих в творчестве двух других, присутствуют в качестве дополнительностей…
Вот это да! Шанский и Соснин замерли: красиво!
А как был красив Валерка! Как раскаляли его, расцвечивали, бурные, под выпивку, рефлексии! Золотистые пряди, ниспадавшие на бледный лоб, чёрные брови, сраставшиеся над переносицей, гордый режущий нос, пунцовый румянец на щеках, огнём вспыхивавший на скулах, острая каштановая, с пёстрыми вкраплениями бородка… Валерка ясными голубыми глазами обвёл веселье, такое привычное.
Под свекольно-красным, густо замазанным потолком вьётся дым; тарелки с лепными останками чебуречного теста, позвякивание ножей и вилок, смех, гул.
И снова снизу, с пьяным вдохновением – а на полях жиреет вороньё…
Кто, кроме Валерки, мог бы решиться на столь безумное храброе обобщение? – он, единственный в переполненной чебуречной, читал и перечитывал в подлинниках тех, о ком другие знали лишь понаслышке… кстати, подвигло на обобщение ещё и то, наверное, что каждый из модернистских столпов триады представлял один из главных европейских языков, которыми – всеми тремя – Валерка виртуозно владел: французский, немецкий, английский.
Он не импровизировал – достал из кармана смятые листки с выписками, принялся переводить на русский, дальше…
Придуманное и процитированное Валеркой вряд ли можно было соединить в целостное высказывание, опять обрывки, отрывки… но – прелюбопытные; впечатывались впрок в подсознание.
– Пруст писал наперегонки со смертью, недаром подлинные книги для него, интуитивиста, были «детьми темноты и молчания», – переводил без запинок, – «вокруг истин витает атмосфера поэзии… тайны или мистерии, и она есть след той тьмы, тех сумерек, которые мы должны пересечь, пройти»; подробности в самиздатовской статье, тиснутой впоследствии, если память не изменяет, в «Часах» – «Пруст как бергсонианец».
Затем настал черёд Кафки.
– «Начало каждой новеллы, – цитировал, заглядывая в бумажку с немецкими словами, – сперва кажется нелепым; кажется невероятным, чтобы этот новый, ещё не сложившийся организм мог устоять в сложившейся организации мира. При этом забываешь, что он уже несёт в себе свою сложившуюся организацию», – Кафка метафизик, он мучительно сопрягает свою безутешную художественную органику с устойчивой структурой вечности, удивляется, что ему заранее ведомы законы общей структуры.
– Еврейство Кафки и Пруста обостряло их тягу к метафизике и экзистенциализму, – предположил Шанский, который до сих пор задумчиво жевал язык, – налицо корреляция с иудаистским духом.
Валерка готовился согласиться.
– А Джойс? – нетерпеливо спросил Соснин.
– Мифологическое – вне иудаистских традиций… – начал Бухтин.
– Обижаешь, а Ветхий Завет? – немедленно кольнул Шанский.
– Как интерпретировать кружения по Дублину? – не отставал Соснин, – как замкнутость жизненного пути?
– Ещё и как ностальгию – Джойс писал вдалеке от Дублина.
– И при чём тогда миф?
– Прочтёте «Улисса», пораскинете мозгами, авось поймёте.
– Я читал отрывки, два эпизода всего, – сказал Шанский, – но… – если бы Шанский сейчас не заспорил с Бухтиным, стало бы скучно.
– Два эпизода – мало, чтобы и при сверхжелании что-то понять. В каждом эпизоде – свой состав бытийной материи, свой взгляд на неё; и нет очевидных сюжетов-фабул, прочих романных штучек.
– Непристойности есть хотя бы?
– Есть, не беспокойся! И есть свой у каждого эпизода стиль… один случайный день в одном городе, а взята жизнь в целом.
Соснин вспомнил о двух листках на столе, о завещании Валеркиного отца.
– Но первый-то роман я весь прочёл, весь, никаких дерзостей в спокойном подробном классическом письме не обнаружил, добротный девятнадцатый век! Терпеливо ждал чуда, рубал по воле автора жирный компот из схоластичных премудростей католицизма, вскармливавший младые думы, добрался до вторичных рассуждений о переходе лирического в эпическое… – сейчас, – дожидался Соснин, – сейчас Шанский в полемическом раже разорвёт беднягу-Джойса на куски, пустит переводную машинопись великого романа, добытую им с превеликим трудом, по ветру. – Заметьте, – саркастически улыбался Шанский, – речь идёт об эволюционно-плавном переходе лирического в эпическое, на манер естественного старения. Поначалу я и вовсе испугался, что читаю какие-то ирландские «Будденброки», слава богам, лирическое повествование оборвалось, так и не переродилось в семейный эпос. Я что-то не понял, не приметил мифологическую константу? При чём тут миф?
Бухтин был задет, излишней категоричностью Шанский подпортил песню.
– Осилишь когда-нибудь второй, главный, роман, тогда и поймёшь при чём миф, – обиженно повторил Бухтин и выложил на стол новые листки с выписками, – поймёшь также, надеюсь, что личное и безличное, эпическое, ежемоментно сталкиваются…
привычная просьба одного из героев хаоса, дополненная не лишёнными остроты суждениями– Трёшка найдётся? – насмешливо сверкнул умными заплывшими глазками Рубин, и, принимая зелёненькую купюру, объяснился, – не хватило на угощение, а я с дамою как-никак; Рубин присел. – Даму оставил в залог лирическим горлопанам, пусть подождёт-попоёт пока.
Шанский отлил ему водки.
– Я прислушивался, боясь спугнуть мысль. Троица, слов нет, примерная, однако… Не замутнён ли иудаистский дух Кафки? Его ведь угораздило мучиться меж славян, швейков-пиволюбов, а описывать свои мучения – по-немецки. И Джойс не такой уж злокозненный новатор, как малюют его завистливые соцреалисты, ей-ей, он и в главном своём романе подражал… кому подражал? Гомеру! Ослеп даже для пущего сходства. И ведомо ли нашему прозорливому фантасту-филологу, что Пруст баловался со своим шофером? Эта чувственная тонкость поможет захватывающей концепции? – пил маленькими глотками водку, покачивал ногой, обутой в тёмно-синюю брезентовую туфлю на белой резиновой подошве.