Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Органы бдили.
И всё же, не афишируя Валеркиного участия, его – благо знал с младенчества иностранные языки, а научное имя отца, замученного в застенках, соединяло интеллектуалов всех стран – подключали для смягчения идеологического противостояния к беседам-экс-курсиям с заграничными мастерами слова: было дело, Валерка даже потчевал нашим мистическим градом Сартра с де-Бовуар. – Симоной де-Будуар, – посмеиваясь, перевирал громкую философскую фамилию Валерка и, рассказывая, как Сартр постреливал подслеповатым вожделением в девиц, разносивших кофе, давал понять, что не прочь был бы разделить с голубоглазой похотливой Симоной её тягостную свободу; философскую чету и разношёрстных гонкуровско-букеровских лауреатов сопровождения поселили на трое суток в старомодных люксах «Европейской» с самыми чуткими в отечестве микрофонами; заезжим пессимистам-экзистенциалистам, в смычке с соцреалистами, боровшимся за мир во всём мире, предстояло озаботиться жанровою судьбой романа.
За интернациональным круглым столом, где поочерёдно председательствовали культурные звёзды двух враждующих лагерей, Валерка, ничуть не робея, подкалывал новых романистов, мол, остроумнейшие эксперименты-экспромты Роба и Натали чересчур худосочны, чтобы выжить и дать здоровое потомство… и – мимоходом – пинал мифологию реализма, якобы навечно полнокровного благодаря изображению жизни в формах самой жизни. Дудки! – зеркало, сей расхожий образ отражающего жизнь искусства, тускнело, трескалось, пока не разлетелось вдребезги… Лишь после галантного ликбеза Валерка открывал гостям глаза на будущее романа, учившегося собирать мозаику из осколков. Это была его главная – на много лет, пожалуй, на десятилетия – тема.
О высоком, высоком! – Шанский алкал новой пищи для ненасытного ума. Спустя годы, в ностальгическом письме из Парижа – Шанского быстро оценят в столице мира, наймут курьером в «Русскую мысль» – он назовёт галактику шалманов и квартирных кухонь, где витийствовали друзья, Касталией на новый лад, которая предпочла поискам прозрачных духовных формул сорокоградусную эзотерию. Как бы то ни было, Валерка предвосхитил тематику и жар споров, эпидемией выплеснувшихся на страницы серьёзных газет и журналов много позднее; с заразительным удовольствием запустил вирус.
Да, говорил ли, писал Валерка исключительно о высоком, о Большом – с большой буквы; пусть и о творческих технологиях говорил-писал, а всё равно с удовольствием, поднимавшим над скучноватыми инструментальными изысками. Хотя по-Бухтину восхождения к художественным вершинам свершались непроизвольно. Большое время – «Время – белое пятно искусства», Большой роман – «Жизненная точность и полнота как фикции классического романа» – проглядывали в произведении лишь сквозь мельтешение мелочей. И словно в доказательство, Валерка снижал жанр до случая ли, истории, подхваченных в блужданиях по питейным точкам – его устные рассказы, если бы их перенести на эстраду, пожалуй, затмили бы искусство Андронникова. Недаром в упомянутом парижском письме Шанский не без удивления сообщит, что иные из Валеркиных, вроде бы бытовых, хотя не лишённых филологической подкладки баек стали комично-грустными легендами эмиграции. Однако чему было удивляться? – Валерка ронял на ходу сюжеты, за ним крались филфаковские волчата, которые с хищными огоньками в зрачках внимали захмелевшему Златоусту; немало торопливых писак, попав за кордон, сделали себе на неподсудном плагиате – порой небесталанном – литературные имена.
Да, Валерка возносился, внезапно складывал крылья, ухал.
И вовсе не случайно в жанрово-стилистических перепадах, наречённых Шанским упоительнейшими вербальными извращениями, Валерка самонадеянно усматривал уже не прихоть индивидуального стиля, но закон грядущей литературы, улавливающей растерянную аритмию Большого времени.
Натыкаясь тут и там на противоречия, противореча даже тому, что было сказано под предыдущую рюмку, он, однако, искал некую новую повествовательность, искал выход из лабиринта, который сам нагородил, потеряв затем план – искал повествовательность, отринувшую развёртывание долгой событийной истории, но свободно, импульсивно, не боясь фантазии, комбинирующей текучие многосерийные картины сознания с теми, которые просто были… – Жизнь, – восклицал, разрумяниваясь, Валерка, – есть безотходная технология забвения, тогда как возбудитель искусства – память, причём не только личная память, но и память культуры.
И далее.
– Всякое новое произведение вот-вот примется пересказывать все остальные, погружая это обобщённое искусством прошлое в конкретный творческий замысел, данью традиционному влечению к жизнеподобным сюжетам станет вкрапление и в отпетый модерн осколков того реалистического зеркала, которое расколошматило, сбившись с плавного хода, время. И вообще – грядут годы интерпретаций! Объедаясь культурой, писатель незаметно вырождается в режиссёра, подгоняющего к злобе дня старинную пьесу, или музыкального виртуоза, который вольничает с давними темами, мотивами, интонациями – «Парафраз как охранитель и преобразователь романного жанра»… Впрочем, обозревая банальные и оригинальные пустяки, сотканные воображением в материю текста, автор-интерпретатор, послушный памяти, обречён внезапно укрупнять частности, побочную тему превращать в главную, чтобы усиливать, расширять, уточнять смутную внутреннюю мелодию, которая была изначальным творческим импульсом – «Эпиграф как эмбрион контекста», «Замысел как текст».
И далее, далее Валерка с удовольствием играл сравнениями, уподоблениями, разверзал пропасти несопоставимостей.
Но как трудно было уследить за зигзагами его мысли!
И румянец внезапно сменялся мертвенной бледностью, губы дрожали… как перед припадком.
Валерка выстраивал в пространстве воображения исключительно сложные композиционно-смысловые опорные комплексы, для слушателей вполне эфемерные, хотя прочность и гибкость их, выяснялось по мере развёртывания каждой темы, позволяли удерживать огромные словесные массы. При этом запоминалось почему-то не что и о чём говорил Валерка, а как говорил.
Артистизм завлекал сам по себе, отвлекая от содержания.
И не случайно, наверное, чуть ли не во всех заголовках его статей бросалось в глаза ключевое «как»; в нём, этом обязательном «как», Шанский увидел сгущённый манифест сравнительного метода Бухтина, заодно – фрейдистскую оговорку. Валерку изначально волновало «как», а не «что», форма для него, сына великого теоретика формализма, была первична…
не ручаясь за точность,по памяти,о высказанном и написанном,или о прочих дискурсах от БухтинаО чём всё-таки, о чём, если после всех оговорок попытаться конкретизировать, горазд был порассуждать под хмельком Валерий Соломонович Бухтин-Гаковский?
Об иллюзии автобиографичности и искренности как литературном приёме… об этом он, развивая свои, ещё студенческих лет идеи, написал попозднее две блестящих – зеркальных! – посмеивался Валерка, глядя на Соснина, – статьи, которые вышли по-немецки в Мюнхене; «Роман как мнимая автобиография» и «Дневник как роман».
Также, вволю порассуждав, подхватив идеи отцовского завещания, Валерка написал со временем о том, что всякое художественное высказывание – суть тотальный авторский монолог, лишь для комфорта восприятия – чтобы «как в жизни было» – расщепляемый на ситуативно-фабульные монологи героев: ходячих типов, олицетворяющих ключевые идеи и функциональные схемы бытования в сюжете, внезапно, впрочем, укалывающих сердце читателя пронзительной человечностью. О, Валерка спешил попышнее отпраздновать смерть традиционного литературного героя, очистить прозу от зажившихся характеров, добрых-злых чувств, которым всё неуютнее в равнодушном времени. И естественно, он отвергал Флоберовско-Толстовскую доктрину спрятанности писателя, абсолютной растворённости в объективированном тексте, где вычеркнут и слабый намёк на авторский произвол. Дальше – больше! Валерка, словно вспомнив о роли автора – был никем, становился всем? – уже возвышал и выпячивал её, эту роль, наделял идеального автора опытом бессчётных литературных реинкарнаций, органично включавшим его в вечный поиск. И – от общего к частному? – горячо доказывал, что вовсе не оскудение образности уплощает новоявленных, заселяющих прозу ходячих типов – каждый из них представляет ту ли, иную грань авторского сознания, ибо текстом, сбрасывающим условные одежды жизнеподобия, правит единственный объёмный герой – невидимка-автор, неприкаянный в отрыве от двойника-персонажа, заворожённый нафантазированными вариациями своей судьбы… «Двойничество как писательская стихия», «Юродство и нарциссизм как два лика авторского самовыражения» – назывались нашумевшие в узких кругах, конфискованные позднее органами безопасности из портфеля журнала – в редакции «Часов» изъяли экземпляры машинописи – и, увы, так и не увидевшие свет статьи Бухтина; возможно, остались в архиве Большого Дома.