Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гена с демонстративной обидой захлопнул папку.
На Владимирском образовалась пробка, стояли трамваи.
– Невский перекрыт, Шаха ждут, – сказал Тропов, одёргивая мохнатый свитер.
– Шах с шахиней-Сорейёй пролетают над Невой, – громко, чтобы услышал стукач-Рваный, пропел Кузьминский и, как частушечник, помахал салфеткой с карикатурой над головой; залпом выпил вино.
– Ах, ты наш Вакх-Дионис! Будто бы нектар… одним глотком!
– Заодно я и ваш Аполлон, поскольку поэт!
– Костя, последнюю главу «Троеглавия» замотал?
Костя принял поэтическую позу – откинул голову, вскинул руку. Третья глава – «Борисполь» – была самой длинной, самой путаной.
…………………………… О этот лес! За ним – леса, Бетон и башенные краны, И ложь, и кожаные краги, И не видать её лица.Там где-то Франция. Париж там. Но ты ещё поговоришь, Когда на проводе Париж И Монпарнас. И ты паришь там.Головчинер неторопливо прожёвывал пирожок, запоминал.
– Шах проехал, – объявил Тропов, – айда в «Европейскую»? Или в «Восточный»? Тропов выразительно посмотрел на Таточку, – здесь душно…
…не для печати. Чья печаль, что мы стихи свои калечим? Нам век двадцатый лёг на плечи – И очень тяжело плечам.Костя вдруг проглотил язык.
А после мучительной паузы, промычал. – Сегодня у Арефьева помянём Мандельштама, третий год как помер уже.
– Как, как он же… – в Таточкиных пальцах таяла сигарета.
– Нет, другого Мандельштама: Роальда, Алика, слыхала? – опять луна мне яд свой льёт на смятую постель…
И – Костя, понизив голос, с чувством прочёл всю «Вишнёвую метель», и «Гостиный двор», «Немного грёз», лишь затем вспомнил о собственном сочинении.
Причём Борисполь? Пыль и скука.народ, толпящийся у касс.На тунеядцев есть указ.и я попасть туда рискую –
в двадцатый век. Ямщик, гониобратно! Положу на водку.
…И в странном граде над Невоюгорят полночные огни.
цветы на аморфное надгробие плеядыПлевали на публичность с её вспышками блицев и милостивыми стукачами… Время, однако, даже захламленные кулисы обращает мало-помалу в сцену. Правда, освещает её, как правило, случайный софит.
Можно ли измерить гениальность? Не исключено ведь, что Рид Грачёв действительно был гениальнее Битова, поди докажи – у Битова блестящие тексты, солидные книги. И сколько! А у бедного Рида написано – кот наплакал. И кто виноват, что остался за бортом славы? Такова воля неба? Но почему обидно, больно и обидно, до слёз? После глупой стычки с Голявкиным – Голявкин уже принимал привычную ему боксёрскую стойку – Рид сидел на подоконнике у Геночки Алексеева: потерянный, словно дочитавший до финальной точки свою судьбу; приоткрыл от удивления небесной несправедливостью рот с редкими зубами; нахохлившийся, как грач. Из-за спины его, из сиреневых сумерек белой ночи, просвеченных над коньками крыш таинственными лучами, пушинки влетали в комнату, а безутешный Рид, покачнувшись, валился в серую дворовую бездну; поймали за расстёгнутый пиджак, он отбивался…
Лик, выхваченный из многих.
И не самый забытый.
Вспучивалось многоступенчатое подножие трона, возводимого безумными мечтами всех наших разноликих гениев! Трона для одного – его, как когда-то кучерявого лицеиста, ещё только готовилось избрать и короновать время. И какой же отсев ожидал ошивавшихся на нижних ступеньках…
– Собственно, кто жаждал славы, тот её получил, – много позднее Шанский примется, доказывая, загибать пальцы… – те же, кто, стоически бездействуя, брезговал пробиваться, идти против смердящего ветра идеологии, не испытали себя в особом духовном сопротивлении и, стало быть, не прошли проверку на прочность.
Так просто?
Была жестокая сепарация соискателей славы. Пусть комично, если не анекдотично, но соперничали литературные объединения, группы и группочки, выявилась четвёрка сирот, быстрее других возвысившаяся над поэтической мелюзгой. И – были беспутные гении-одиночки, которые растрачивались в стихах и пьянстве, не обустраивая для себя – даже бессознательно – тёпленькое местечко в вечности.
Нуждались ли они в сострадании? Пока жив, но вскоре застрелится Аронзон… почтит смелую поэтическую традицию? Алика Мандельштама нет уже; умерший своей смертью в лирическом возрасте, на людях появлялся он вместе с помятыми убойным бытом художниками Арефьевского круга разве что в кафе-автомате, названном в том забубенном кругу «салоном отверженных». Болезненный одиночка, пивший всё, что горит. И не исключено ведь, что был гениальнее Бродского, поди теперь докажи…
Ничего не выяснить, не доказать – история не переигрывается. А условные художественные иерархии искажает поздний блеск наградных регалий.
И не понять в чём же общая беда и вина гениальных одиночек. Их, сочинителей волшебных стихов ли, отдельных строф, было в те годы расточительно много, обесценились, потерялись?
Сколько их, гениев, сталкивалось тогда на суровом променаде тщеславий? Среда фантастической концентрации, питательнейший бульон…
опять на Невском (попутно – о технологии как идеологии)Тропов с Милкой и Таточкой впереди… Таточку уязвляла Валеркина холодность, захотела наказать, откликнувшись на закидоны Тропова?
У Бухтина, одного из ярчайших в плеяде беспутных независимых одиночек, как обычно на Невском, активизировалось словоизвержение, он делился новейшими идеям относительно морфологии композиции, охотно задерживался на универсалиях – для наглядности находил и в невнятных, сколь угодно путаных текстах, спасительные константы, дабы не рассеивалось внимание Соснина, перелетал к пространственным образам: разве паутина улочек европейского города под конец плутаний не выводит на площадь с собором?
За мутным стеклом кафе-автомата, в толчее у круглых высоких столиков Арефьев заедал сарделькой водку, помахали.
К Арефьеву, хлопнув себя по лбу, вздумал примкнуть Кузьминский – вечером вместе будут поминать Алика Мандельштама.
– «Технология как творческая идеология»? – угадывал Шанский заголовочек очередной статьи Бухтина. Или – «Технология как онтология»?! Однако внезапно Шанского осеняло, что поиски Бухтина – смутное пока знамение времени, ибо технология в широком смысле служит и средством, и целью познания во все эпохи – инструментальные комплексы технологии при расширительном, вознёсшемся взгляде на них волшебно превращаются в сущностные. Разве души высокие порывы, сострадание, любовь, вдохновляющие искусство, нельзя уподобить элементам некой совершенной технологии, управляющей человечьими особями? – спрашивал себя Шанский. – Кто управляет? – переспрашивал он, торопливо повторяя мысленный вопрос Соснина, и сам же отвечал всё увереннее, что тайны сей технологии доступны лишь тому абстрактному божеству, то бишь мировому разуму, которому ревностно молятся все творческие натуры, атеисты ли, верующие любой конфессии, и которому традиционно приписывается авторство вечной и бесконечной, назидательно-загадочной пьесы жизни, чью сверхзадачу не дано постичь и самым прозорливым землянам, хотя они её и пытаются дешифровывать…
Соснин было заскучал, но налетел ветерок с Фонтанки.
Между тем… Валерка – при всём его скепсисе к математическим претензиям Головчинера – овладевал новыми хитрыми инструментами анализа, отнюдь не по наитию интерпретировал-препарировал.
Филологическая одержимость не помешала Валерке и на мехмате играючись отучиться, потом что-то неожиданное приметил в функциях внетекстовых связей, чуть ли не с самостоятельно выведенными формулами в руках доказал, что внетекстовые связи станут вскорости важней внутритекстовых, вообщем, защитился в Тарту, у Лотмана; на словах горазд был развенчивать кумиров, сваливать идолов, а испытывал к Юр-Миху пиитет, восхищался им. И страстно осваивал и славил тотальный знаковый мир… и всевозможные полярности, дуальности, дискурсы… как ему, и, разумеется, Шанскому вслед за ним, полюбилось это словечко – дискурс! Дискурс от… как евангелие от… Валерку поразила простая по сути лотмановская мысль о том, что значимые события жизни ли, искусства происходят лишь на границе, границе между высоким и низким, реальным и вымышленным… какое-то время Валерка и мгновенно обращённый им в новую пограничную веру Шанский увлечённо проводили и комбинировали разнообразнейшие границы, получая под конец рассуждений семиотические ребусы; к слову сказать – пространственными моделями таких ребусов, сплетающих-спутывающих границы, для Соснина сделались холсты Поллока.
Перешли у Фонтанки Невский, не заметив на углу Товбина; провожал их долгим умилённым взглядом.