Шкура литературы. Книги двух тысячелетий - Игорь Клех
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Державина о том же – еще круче, еще проявленней, поскольку на смертном одре. Ничтожным крошащемся грифелем по аспидной доске, – какое великолепное презрение!
Истоки же лежат, как правило, в раннем детстве, в ощущении нежеланности и ненужности своего появления на свет, в травме, понесенной в возрасте первых впечатлений. И подавляющее большинство художников вербуется из этой «агентуры несчастья» первого призыва, с тем чтобы последующей жизнью, творчеством, воображаемыми, а иногда и реальными преступлениями изжить сидящую в них отраву отъединенности, одиночества, пораженности в правах, обреченности смерти. Собственно, речь идет о тяжелой деформации способности любить, при огромной потребности в этой самой недополученной и в ответ неизрасходованной энергии любви.
В случае так называемого счастливого детства, когда конфликт и травма случаются позднее, писатель имеет шанс стать «вкусным» писателем, как А. Толстой или даже «гениально вкусным», как Набоков, но дефицит раннего отрицательного опыта не позволяет достичь ему в творчестве предельного накала, достоверности в выходе на первые и последние вещи, что несколько снижает ценность его усилий, если они будут предприниматься в этом направлении.
Так все литературные путешествия сводятся, в конце концов, – даже тогда, когда они заканчиваются гибелью, – к поиску «дома» и «возвращению домой», возвращению к себе. Именно поэтому литература нужна не всем и не всегда, а лишь тем, кто в этом нуждается.
Пусть это будет гипотеза и предположение – но только не в отношении Пушкина!
Поразительно мало материалов о долицейском детстве Пушкина, и думается, что это не случайно. Оно подверглось психологическому и идеологическому вытеснению уже не самим Пушкиным, а русским национальным, во многом «литературным», сознанием. За дифирамбами пушкинской «няне» забылся и был оттеснен вопрос: а почему не к «маме» обращался первый русский поэт, где хоть одна строчка у него, посвященная ей? Увы, кроме «любви к отеческим гробам», о родителях у Пушкина не сказано больше ничего. И «бочка» и «Салтан» – это ведь о себе самом! – только там, в сказке, младенец был хотя бы с матерью. Здесь же толстый Сашка, своей неповоротливостью и апатией огорчающий родителей, затаившийся, замерший оттого, что не зван, окликнутый, наконец, няней. От тех, вероятно, лет его гипертрофированная восприимчивость не к обидам даже, а к одной гипотетической возможности быть вышученным, подвергнуться насмешке, его взрывная бескомпромиссность в вопросах чести.
Вообще, принятый в империях (от Британской до Российской) способ получения образования детьми правящих классов в закрытых учебных заведениях – один этот обычай в состоянии был переломить психику ребенка и деформировать его характер в направлении, желанном государственному управлению. Своего рода опыт подмораживания душ, нащупанный империями. Когда ребенка отправляют в такого рода заведение, он, как зверек, понимает не умом, а животом, что родители от него отреклись и бросили, что прошла трещина через его универсум, что он за что-то наказан, и если попытаться методом проб и ошибок найти за что, то можно ошибку исправить[2].
Отсюда сохраненное на всю жизнь пушкинское «товарищество», культ лицейской дружбы, и «отечество» – Царское Село. Не случайно, первое место, куда Пушкин привезет в 1831 году молодую жену, будет Царское Село – его «дом». Вторым домом стала полюбленная им… ссылка, куда его поставили в угол, Михайловское (и няня там!). Третий – он попытался строить сам.
Впервые, может, что такое «правильные» семья и дом, он почувствовал в воронцовском доме в Гурзуфе, пожив в семье Раевских, – в возрасте двадцати двух лет.
Тынянов уподобил как-то Пушкина «винному брожению» в крови времени. В Михайловском это «винное брожение» закончилось. Михайловское стало тем погребом, где вино отстоялось. Поначалу Пушкин и сам этого не понял. По возвращении в свет он попытался вести прерванный образ жизни. Однако повторение пройденного, никакое умножение донжуанского списка ничего не могло уже прибавить к его опыту по существу. Более того, спустя некоторое время он начал томиться бесцельностью и пустотой собственного существования. Бессонница, всегдашняя спутница внутренних кризисов и сомнений, надиктовывала ему мизантропические строки, – поскольку все, что можно было сделать на одном дыхании, уже было им сделано. Типичный кризис возраста 27+/-2. Герои его, кстати, переживали то же самое. В частности, Онегин, в фамилии которого слышится мрачноватый оксюморон студеной северной реки с «негой».
Пушкин ценил всегда остроту созвучий, как и не был невнимателен к лепетанью заборматывающейся Парки, когда в 26-м году всплыл модный «поэт из народа» Слепушкин. Конечно же он понял сразу, что кто-то его дразнит.
Следовало либо умирать (а «поезд уже ушел» без него – 1826-й, совпавший с началом нового царствования, и стал годом смерти затянувшейся по инерции эпохи), либо искать приемлемых перемен – самому ставить цели и открывать новые для себя дистанции: отправиться за границу, на войну, жениться. Все три попытки были им поочередно предприняты. Из первых двух с большим скрипом получился… Арзрум. Может, это и неплохо. Жизненная энергия, описав таким образом круг, вынуждена была вернуться вовнутрь, расплавив окончательно в душе поэта одну – молодую и холостую – систему ценностей и приступив к непростому делу формирования ценностей Пушкина-мужа. Ни в какой другой период своей жизни Пушкин не был столь смятен, не переходил столь резко от надежд и решительных действий к сомнениям и деланому – «многоопытному» – цинизму. Он лихорадочно оглядывался вокруг в поисках невесты и жены. И сделал так, как сделал (посоветовавшись перед этим с одним Нащокиным, всегда слушающимся только собственного сердца). Забавно звучали бы пушкинские самоуговаривающие записи этого времени, если бы не проступающие за ними одиночество, неприкаянность, а возможно, и отчаяние. Вся глубина его интуиции не могла не говорить ему, что он агент другого мира, и, пытаясь обрести личное счастье, – или хотя бы достичь умиротворения, – он покушается на права и достояние этого мира, на то, что не может принадлежать ему по праву. Он продолжает уговаривать себя: «счастье на избитых дорогах», «в тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступаю, как люди» (о которых незадолго перед тем: «люди – сиречь дрянь, говно. Плюнь на них да и квит»). Потому что все более отчетливо он понимает, в неотступной уже почти хандре и тошноте, что отпустить его сердце эти последние смогут только в его собственном доме, которого никак иначе не достичь ему и не обрести, кроме как соорудив его собственными усилиями. Никакие Панурговы переживания (глядя на семейную драму Дельвига – да к тому ж чьими глазами!), никакая возрастная разница, которая, невзирая на обычаи того времени, была все же близка к критической, уже не могли его остановить. В прорубь, в ответственность, в новую жизнь! Пушкин женится, сокрушая все возникшие на его пути преграды. На бесприданнице. (А разве можно, кстати, представить себе, что могло быть иначе? Пушкина-зятя?)
Расчеты Пушкина полностью оправдались, он ощутил это на себе сразу. «Я женат – и щаслив, – докладывает он немедленно в письме другу, – одно желание мое чтоб ничего в жизни моей не изменилось… Это состояние для меня так ново, что кажется я переродился».
И все пять последующих лет, принадлежа двум мирам, он был почти что счастлив. А это чего-то стоит.
Часы однако были запущены.
Пушкин купается в новых ощущениях и через собственное отцовство – осуществленное мужество – начинает открывать теперь для себя отцовский и сыновний смысл истории. Новое семейное состояние приводит в движение огромные нетронутые пласты его внутренней жизни.
«Медный всадник», «Капитанская дочка» – эти книги просто НЕ мог написать писатель, НЕ достигший зрелого семейного состояния; ныне же уточняющий свои представления о месте и роли отца и сына, о соотношении исторического и частного, о чести, уверенно погружающийся в проблематику, исполненную нерешаемых окончательно коллизий и принципиального драматизма.
По нашей догадке, другой лицеист, малороссийский, Гоголь искал в Пушкине не литературно-художественный авторитет, не кумира, но искал – по запаху – отца (как сам Пушкин – в Петре, или Пугачеве). Это для него он писал от «Кюхельгартена» до «Мертвых душ» – Пушкин прочтет! За Пушкиным Гоголь был как за стеной, и вдруг… огромная русская литература навалилась на его хилые – физически – плечи. Именно поэтому так лично пережил Гоголь (а может, и не пережил) смерть Пушкина – он вторично оказался брошен, оставлен старшим; что бы теперь он ни написал этого некому уже будет прочесть, – зачем тогда все??
Не здесь ли надломилось что-то внутри Гоголя, от чего несколько лет спустя начнет в нем развиваться душевная болезнь?..