Шкура литературы. Книги двух тысячелетий - Игорь Клех
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жан-Жак Руссо был сыном женевского часовщика – и этим много сказано. В Женеве, городе диктатора и протестантского реформатора Жана Кальвина, часовщиками были бежавшие из Франции от религиозных войн и репрессий гугеноты (знаменитые швейцарские часы – побочный результат Варфоломеевской ночи). Мать Жан-Жака умерла сразу после родов, и до десяти лет он жил со своим отцом Исааком, убежденным кальвинистом и республиканцем. Однажды тот повздорил с офицером, ранил его шпагой, бежал из Женевы и обзавелся новой семьей. В результате Жан-Жак лишился родительского крова. Поначалу он жил у родственников, затем в семье священника, потом подмастерьем в доме ремесленника, где начал подворовывать, а тот его побивать, и пошло-поехало. Все это читатель сможет узнать и сам со слов Руссо. Здесь важны три момента. Жан-Жак – швейцарец и оттого стихийный республиканец. Отсюда же его любовь к природе (в городах и аристократических салонах он задыхался). Но главное, судьба была несправедлива к его семье и к нему самому с самого рождения, следовательно, у него имелся мотив для мести. Расплачиваться по счетам пришлось абсолютистской Франции, которая, честно говоря, заслуживала своей участи. Есть большое искушение попробовать распутать головоломку жизни и характера Руссо, но не стоит лишать читателя такого «душеполезного» удовольствия. Хочется предостеречь только от поспешного вынесения автору «Исповеди» однозначного приговора – сам масштаб фигуры, кричащие противоречия характера и смелость поступка Руссо не позволяют этого сделать.
Пускаясь на беспрецедентные откровения (почти за полтораста лет до Мазоха и Фрейда он признается в собственном мазохизме и эксгибиционизме, когда и слов для этого еще не существовало), тем не менее Руссо прощает себе всё – за свои жизненные невзгоды (выбор стоял: либо погибнуть от нищеты, либо превратиться в негодяя) и за бескорыстную любовь к Добродетели. Вот несколько автохарактеристик на выбор: «Я всегда считал и теперь считаю, что я, в общем, лучший из людей»; «моя пламенная жажда справедливости»; «великодушие моей натуры»; «существует еще человек, достойный моей дружбы»… От подростковой и провинциальной мании величия Руссо не избавился до конца жизни – наживя и присовокупив к ней, как чаще всего бывает (психиатры знают), еще и бред преследования (вредительство, козни иезуитов, шпиономанию). Когда читаешь одно, а за словами встает нечто другое, диаметрально противоположное, это освежает, как разговор с сумасшедшим. В словаре рассудочного деиста Руссо (Бог для деистов – Первопричина, дальше действует человечество, к которому и апеллирует Руссо) отсутствует понятие «греха», заменой ему служат «проступок» и «заблуждение». В изощренности самооправданий с автором «Исповеди» могли бы сравниться разве что некоторые персонажи Достоевского. Украсть и оговорить служанку («стыд был единственной причиной моего бесстыдства») или бросить учителя и спутника с эпилептическим припадком на улице в чужом городе и сбежать – это никакая не «низость», а извинительное проявление «слабости». Также за двадцать франков, «тридцать сребреников», перейти в католицизм, а несколько десятилетий спустя обратно – ничего зазорного. Называть «мамой» свою благодетельницу, жить с ней «шведской семьей» в ее доме, превознося ее добродетель и целомудрие (в силу фригидности), как минимум странно. Еще страннее свою неверность любимой «маме» объяснять пользой для своего пошатнувшегося здоровья, а положение альфонса при ней оправдывать следующим образом: «Могу поклясться, что ради экономии с радостью переносил бы всевозможные лишения, если бы мама действительно извлекала из этого пользу. Но, уверенный, что то, в чем я отказал себе, достается каким-то негодяям, я злоупотреблял ее щедростью, чтобы урвать у них хоть частицу, и, как собака, возвращающаяся с бойни, уносил свой клочок от куска, которого не мог спасти». Но все это цветочки по сравнению с тем, как Руссо поступал с собственными детьми. Немедленно после родов он сдавал их (пять «штук»!) в приют и больше не интересовался их судьбой – топил, как котят, чтоб не выросли паразитами и «чудовищами»! Надо знать, что Руссо автор одного из самых прославленных педагогических трактатов своего времени – «Эмиль, или О воспитании».
Очень часто в своей «Исповеди» Руссо походит то на щедринского Иудушку Головлева, то на Фому Опискина – окарикатуренного Достоевским позднего Гоголя, автора «Выбранных мест из переписки с друзьями». Несомненно, Руссо был извращенным ханжой, но не был злодеем. Он бывал милосерден и добр (а не «добродетелен»!), являлся смелым мыслителем и – местами – блестящим писателем, прокладывавшим новые пути в литературе. Чем бы ни были чреваты его социальные идеи, благодаря им оказался похоронен гораздо более жестокий и несправедливый мир, не имевший будущего. Личной драмой Руссо было то, что он выпал из собственной среды и участи стать женевским ремесленником и более или менее примерным семьянином, а в предреволюционной Франции сделался «предтечей» опростившегося яснополянского «медведя» Толстого, шокировавших приличную публику «босяка» Горького и скандального «буффона» Маяковского, дразня аристократов и плутократов и одновременно кормясь от них.
Вряд ли читатель станет сегодня проливать слезы над страницами «Исповеди» заодно с Руссо, как тому мечталось. Скорее будет недоумевать, негодовать, посмеиваться, возможно, сострадать. И хорошо бы, чтобы отложив эту великую, без всякого преувеличения, книгу, он смог погрузиться в состояние глубокой задумчивости…
«Вряд ли, конечно, это был человек…»
Наполеон Бонапарт – одна из самых заметных фигур на шахматной доске всемирной истории. Конечно же история, любая война или даже сражение – никакие не шахматы. И кстати, Наполеон, несмотря на выдающиеся математические способности и полководческий гений, в шахматы играл из рук вон плохо. Исторический процесс, как и поле битвы, больше напоминает королевский крикет, описанный математиком Льюисом Кэрроллом в детской сказке «Алиса в Стране чудес»: результат исторического деяния всегда оказывается не совсем тот, или даже совсем не тот, что хотелось. Так Наполеон стремился объединить Европу под своей властью и добился того, что она в конце концов действительно объединилась, выставив более миллиона штыков против его нескольких сотен тысяч. В итоге Франция надорвалась, окончательно растратив свое величие на протяжении последующего столетия. Ее генофонд отправился в топку исторического пожара – перед Ватерлоо Бонапарту пришлось набирать в армию уже пятнадцатилетних новобранцев (как сто тридцать лет спустя Гитлеру, этой злой карикатуре на Бонапарта, придется отправлять на фронт подростков из гитлерюгенда). Но в том историческом пожаре выгорели политико-экономические и нравственно-правовые опоры феодализма на континенте, и он повсеместно начал рушиться – так что какие уж тут «шахматы»! Если кто не знает, в феодальной Франции крестьяне в поле при виде проезжающего вельможи обязаны были валиться на колени и утыкаться носом в землю, а у самих вельмож нормировано было королевской властью, в зависимости от титула и знатности, даже число полок в посудных креденцах и количество украшений на одежде. В городе знать носили в портшезах носильщики. Что-то со скрипом менялось, но суть оставалась. На современный взгляд, то было сочетание каких-то немыслимых, почти дикарских церемоний с фантастическим бесправием. Поэтому, когда накипело, маятник качнулся сперва к гильотине, а затем к империи.
И все же, если смотреть с большой дистанции, нечто похожее на шахматную игру в Истории присутствует. Нам удобнее представлять себе столкновение и взаимодействие миллионов интересов, воль и интеллектов персонифицировано – в виде партии, разыгранной ограниченным набором фигур. Поэтому историческая наука так напоминает искусство повествования, и «правда генералов» никогда не совпадает с «окопной правдой».
Исторически активные герои появляются в избыточном количестве, когда возникает на них спрос. А до того они – неудачники, сами о том не догадывающиеся, материал для героев, резервисты. Нет оснований не верить Стендалю (Анри Бейлю, участнику наполеоновских походов и автору неоконченных сочинений «Жизнь Наполеона» и «Воспоминания о Наполеоне»), возлюбившему Наполеона задним числом – «всей силой своего презрения к тому, что пришло ему на смену»:
«Если бы Людовик XVI продолжал править, Дантон и Моро были бы адвокатами, Пишегрю, Массена и Ожеро – унтер-офицерами, Бонапарт и Карно – подполковниками или полковниками артиллерии, Ланн и Мюрат – шляпными торговцами или почтмейстерами, Сьейес был бы главным викарием, а Мирабо – самое большее второстепенным авантюристом…»
Стендаль и Наполеона причислял к психотипу авантюриста – ренессансного кондотьера. «Когда непрестанная близость опасности сменилась наслаждениями новейшей цивилизации, эта порода людей исчезла из мира». 1789 год вернул спрос на таких людей, но только в итальянском походе Бонапарт смог «поверить в свою звезду». Уже имея за плечами славу Тулона, он просил Директорию отправить его с миссией в Турцию, для укрепления ее военной мощи в борьбе с Россией. Строго говоря, ему было все равно с кем воевать, но его подхватила, использовала и вознесла революционная волна. А волну, как известно, останавливает скала (как остров Святой Елены, например) и поглощает песок (как европейская мещанская цивилизация последующих десятилетий). Людская биомасса шла на всплеск, и Наполеону суждено было стать ее лицом, укротителем, заложником и могильщиком. По справедливому замечанию Марка Алданова, «русского Дюма» и автора прелестной новеллы «Святая Елена, маленький остров», за четверть века «люди устали от войн и революций, а с усталыми людьми Наполеону нечего было делать». Кажется, такой подход к Истории самый верный – речь стоит вести о чудовищном и самоуничтожительном перерасходе энергии при смене общественных формаций или попытке изменить расклад сил. Прагматики считают жизнью то, что было до «всплеска» – и стало после него. Романтики жизнью признают только самый этот «всплеск», а ко всему остальному относятся как к прозябанию и предательству.