Шкура литературы. Книги двух тысячелетий - Игорь Клех
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь Пушкина вбрасывает нас сразу в роковой треугольник меж трех царей: это Царь – Пушкин – «пушки с пристани палят, кораблю пристать велят», – «веселое», громкое, артиллерийское имя (а ведь «пушка с ядрами» заключает в себе еще и эротический фаллический смысл, – прости, читатель!..), имя, будто долгожданный пароль, пробудившее от тяжкого дневного сна Россию, растормошившее и разогревшее ее;
в отличие от спящей царевны Натальи, – этимологически: Природы, Натуры, – к тому же Гончаровой, с Полотняного Завода, с талией, как горлышко кувшина, бывшей «первой красавицею России», балолюбивой и слегка косенькой, – т. е. глядящейся в себя, – рослее Пушкина;
под стать ей был только третий из царей, – собственно царь, Император Николай, танцор в сапожищах, прагматик. Как для императора, впрочем, ума у него было довольно – не повесить пятерых декабристов на одной перекладине он просто не мог. Кто утверждает обратное, не смыслит ничего ни в царствовании, ни в истории, и не только российской.
Производя Пушкина в камер-юнкеры, император пытался закрепить за собой главенствующее положение Отца, чтоб обеспечить себе «право первого танца» с Натальей Николаевной. Но об этом позже.
Строго говоря, царем Пушкин не был. Т. е. он был «царем», но власть его простиралась не над протяженностью пространств, подобно императорской, а над сохранностью времени, подобно власти чародея, волхва, «кудесника», – и без исполнения этой роли не могло существовать ни одно племя, а позднее царство, ибо они лишались поддержки небес, – в предельном случае, солнце для этого племени и царства просто не всходило.
Конечно, Пушкин никакой не чародей, не маг, – но «чародей», «жрец», «Пушкин», даже, прости Господи, «комиссар» – все это разного уровня попытки именовать как-то исполнителей важнейшей в обществе функции, обеспечивающей существование его во времени, придающей ему минимальную длительность и связность, – т. е., надежду.
«Разгадчик великих тайн, царь над страстями», – говаривал Пушкину молодой, из ранних философ Веневитинов. Пушкин немедленно сбегал и, стряхивая наваждение, садился писать письмо другу, что-то в таком духе: «Законная п–а – род теплой шапки с ушами».
И все же отмеченная нами царственность своего рода тройственного антагонистического союза не может не привораживать любопытствующей мысли читателя. Особенно, когда, как в мелодраме, в треугольник проникает «злодей», «измена», и все, наконец, разрешается поединком. И современник записывает: «Закатилось солнце России».
Но где та пучина, из которой оно поднялось?
Разные «Пушкины» у разных народов. Наш – целиком из XVIII века, полгода которые он успел в нем прожить, определили в его судьбе невероятно много, вплоть до гибели на поединке.
XVIII век в России не был поверхностным, скорее грубо, утрированно сюрреальным. Его государственно-культурные постройки производят впечатление классицистского дворца, упирающегося массивными мраморными колоннами прямо в подмороженный грунт Азии. Любая оттепель, любой тектонический сдвиг (вроде пугачевского возмущения) представляют для такого здания немалую опасность.
Стилистически это могло выглядеть так:
«Бибиков собрал у себя дворянство и произнес умную и сильную речь, в которой, изобразив настоящее бедствие и попечения правительства о пресечении оного, обратился к сословию, которое вместе с правительством обречено было на гибель крамолою, и требовал действие от его усердия к отечеству и верности престолу». Уф!..
Или несколько лучше: «В сей крайности Рейнсдорп решился еще раз попробовать счастия оружия».
Так мог Пушкин писать еще в 1834 году, в том же, считай, году, в котором он говорил Далю (в совместной их поездке в Берды): «Надо бы сделать так, чтоб научиться говорить по-русски и не в сказке…»
На Пушкина легла непосильная для одного лица задача: разморозить схватившиеся языковые глыбы XVIII века, эти мерзлые комья, чтобы почва оттаяла и напиталась влагой, и начала плодоносить, а «здание» не поехало при этом куда-то в овраг, – задача гармонизации оснований российской имперской и русской национальной жизни, где четырнадцать классов, три «штиля», сколько-то народов и сословий сцеплены были в наибольшей степени силой трения, – совокупным весом и государственным волением, нежели чем-либо еще. Казенный, т. е. «ничей» язык может и годится для временного согласия строителей вавилонских башен, но только язык (и необязательно «словесный»), проникающий до сердца и до сокровенного в уме, открывает возможность связи людей по существу. Задача наверняка была бы выполнена и без Пушкина – в ходе затянувшейся трудовой повинности, поповичами и бастардами, – но исчезло бы это очарование всплеска молодых сил, уместности и ошеломительной своевременности цветения, созревания и сбора плодов всего за один сезонный цикл, на протяжении одной, к тому же оказавшейся недолгой, человеческой жизни.
Понятно, что Пушкин при этом решал в первую очередь свои проблемы, – он просто обладал счастливым даром погружать их в контекст целого, цело-муд-рием, умением выходить на начала и концы, теряющиеся в нерезкости, – т. е., памятью, органической, о Божьем замысле. Так мне кажется…
Пушкин просто заговорил по-русски (то, что впоследствии Якобсон назвал «поэзией грамматики»: голос, дыхание, горло, – и способ ориентации в мире), – «не велеть ли кобылку запречь?», или такого рода coda: «Куда ж нам плыть?» (а читатель уже «плывет») – на какой язык это можно перевести? И зачем?
Голос поэта оказался столь же непоседлив в пределах русского универсума, как и его носитель в рамках государственных границ, «намотавший» по России без железных дорог, как кто-то подсчитал 30 тысяч верст (словно муха в сосуде, бьющаяся о его стенки).
Человек, решающий подобную задачу, должен остро чувствовать свежесть повседневного и странность обычного в жизни и языке. Как бы находясь на границе двух сред, такой человек всегда должен быть несколько иностранен, неотмирен, эксцентричен, всегда слегка не совпадать «по фазе» со своими современниками и соплеменниками. Таковы в своих странах Шекспир, Гёте, Данте, Сервантес, таков и Пушкин в России – афро-галло-русс. Точнее, таковым он являлся поначалу. Привой африканского темперамента присажен был к подвою столь же неукрощенного русского характера, часто невнятного для самого себя, непросветленного. И так образовалась гремучая смесь, не раз в ранние годы повергавшая Пушкина в состояния беспричинной и беспредметной «тоски и бешенства», – смесь, которой назначено было пройти мучительную дрессуру у галльского картезианско-куртуазного ума, а шире – у всего XVIII века Просвещения, озабоченного, прежде всего, самопостроением человеческих характеров. И самое удивительное, что подобная мюнхаузеновская практика вытаскивания себя за косицу из болота долгое время приносила плоды. Появились русские характеры никогда не встречавшиеся ни до, ни после того. Излишне говорить, что одним из них был Пушкин, к восемнадцати годам получивший высшее образование в самом элитном учебном заведении России. Это оно, в частности, привило ему столь редкое во все времена, удивительное чувство соразмерности части и целого. Образование включало в себя и физическую подготовку, которой Пушкин, – в детстве толстый, неповоротливый и малоподвижный, т. е. просто почти сидень, – в дальнейшем всю жизнь придавал исключительное значение.
Осуществление Пушкиным своей миссии оказалось бы невозможным также без наличия у него развитой «интуиции смерти», которая в наибольшей степени остраняет жизнь и позволяет заглянуть за ее изнанку. Подобная интуиция не может развиться сама по себе – ей нужен корм. Часто такой становящийся поворотным пункт доступен наблюдению: у Толстого – это Севастополь (и Чечня), у Достоевского – эшафот и «Мертвый дом», у Чехова – поездка на Сахалин (а до того, может, анатомичка, для многих русских – это Кавказ периода войн. Впрочем, смертность, особенно, детская и материнская, была в те времена столь велика, что не столкнуться уже в самом раннем возрасте с ее пребыванием в собственном доме было почти невозможно. Была еще страшная и счастливая война 1812 года, прокатившаяся волной по России – туда и обратно, – и почти пробудившая ее от извечного на Руси полуденного полуобморочного сна, потому что не нашествие привел Наполеон в Россию, а Историю. Поддерживали также «интуицию смерти» в Пушкине дуэли, свои и чужие, смерти и казни друзей, Арзрум, погружение в материалы и эстетику пугачевского бунта.
И все же не здесь лежат истоки этого ощущения бренности, тщеты и тлена, на каковые факты человек XVIII века взирал прямо, не отводя взгляда, не без доли здравого цинизма: «повешенные повешены», «делать нечего, так и говорить нечего;
«Благословен и день забот,Благословен и тьмы приход»
(все Пушкин)У Державина о том же – еще круче, еще проявленней, поскольку на смертном одре. Ничтожным крошащемся грифелем по аспидной доске, – какое великолепное презрение!