Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хендрикье спускается вниз — Титус, наверно, уснул. Пойдем-ка и мы.
— Не понимаю вас, — рассуждал доктор, следуя за Рембрандтом по длинной лестнице. — Все эти годы вы нападали на священников, не вошли ни в одну религиозную общину, ссорились даже с безобидными меннонитами. Фанатиков вы терпеть не можете и тут же рисуете фанатиков, изображая в лучших своих вещах ашкеназов, которые, как вы сами говорите, помешаны на ненависти к идолопоклонству, да и во всем остальном смахивают на сумасшедших.
Рембрандт не остановился, чтобы ответить, а просто бросил через плечо:
— Меня интересует не их фанатизм. Неужели вы не понимаете, что я пишу их нищету, их беспредельную нищету?
* * *У Рембрандта было несколько причин съездить этой осенью в Лейден. Прежде всего, пребывание в скромной простой семье, из которой вышел он сам, могло излечить Хендрикье от свойства, изрядно тревожившего художника, — от закоренелой привычки вести себя хоть и с достоинством, но почтительно, от явного стремления не забывать своего места, особенно при гостях. Ни сам Рембрандт, ни уклад их жизни не требовали от нее такого самоуничижения: к внешности своей он относился теперь безразлично, носил лишь такую одежду, в которой удобно было писать и гравировать; стол у них, если только за ужином не было посторонних, отличался простотой; в гостях у них не бывало ни аристократов, ни богатых бюргеров, если не считать Тюльпа да Яна Сикса с его Гретой. От роскошной жизни, которой художник жил или мечтал жить при Саскии, остались только дом да изящный ребенок, и Рембрандт огорчался, видя, как часто Хендрикье молчит из боязни, как бы замечание, сделанное невпопад служанкой из Рансдорпа, не свело на нет тот блеск, которого и так уже не было в помине.
Была у художника и другая причина поехать сейчас, в сентябре, до наступления осенних дождей, а потом зимы, которая заморозит до весны все добрые намерения. Последнее письмо Адриана, — брат писал раз в год, словно посылал по обязанности отчет какому-то далекому и безразличному должностному лицу, — очень встревожило Рембрандта. Содержание его, правда, было почти такое же, как всегда: у Антье ревматизм в руках и в ногах; потерян еще один клиент; пол нуждается в починке; старый доктор Двартс считает, что больную печень вряд ли можно вылечить. Все эти сообщения неизменно повторялись из года в год, но вот почерк брата, твердый и угловатый, сильно изменился: верхушки крупных букв теперь дрожали, словно читающий глядел на них сквозь воду, и эта неустойчивость так обеспокоила художника, что он показал письмо любезному каллиграфу Коппенолу.
— Ваш брат, видимо, очень стар? — спросил Коппенол и, узнав, что Адриану всего пятьдесят с небольшим, осведомился, не перенес ли тот тяжелую болезнь и не парализована ли у него рука.
К сентябрю работа у Рембрандта окончательно остановилась: он не мог уже больше рисовать ашкеназов, не задавая себе вопрос: «Что с Адрианом? В силах ли он еще влезать на крутую крышу и чинить крылья? Взбирается ли он до сих пор по крутой лестнице с мешком на плечах? Не болен ли он?»
Однако, приехав в отчий дом в час красного осеннего заката, когда темнеющий розовый свет заливал маленькую гостиную и все стоявшие там предметы, до сих пор дорогие сердцу и бережно хранимые, Рембрандт сразу увидел, что первая цель его приезда не будет достигнута: порядок, пристойность, ощущение зажиточности и вековой устойчивости привели в благоговейный трепет дочь бедного рансдорпского сержанта, не владевшего почти никаким имуществом и вечно переезжавшего с места на место. Ее семья мечтала именно о таком прочном доме, в котором живут из поколения в поколение и за который полностью заплачено. Праздничные оловянные тарелки, выставленные к ужину, были именно такой посудой, которой Хендрикье жаждала с детства: они казались ей более подлинными, чем весь делфтский фаянс и венецианское стекло, ежедневно бывавшее у нее в руках на Бреестрат. При Адриане и Антье она держалась так же смиренно, как в присутствии Алларта и Лотье, а выцветшая карта в гостиной нравилась ей больше, чем полотно Рубенса — вероятно, потому что не пугала ее.
Разговор у братьев не клеился, и чем дальше, тем все больше: Рембрандт не мог говорить ни о своих успехах — тогда показалось бы, что он хвастается, ни о своих бедах — тогда брат и невестка осудили бы его. Он только переводил взгляд с Антье на Адриана и обратно, мрачно радуясь про себя, что приехал вовремя. Перемена в них была настолько разительной, что художник то и дело задавал себе вопрос, узнал ли бы он их, если бы они неожиданно появились на пороге его амстердамского дома. «Боже мой, — думал он с сожалением и страхом, — неужели и я изменился так же сильно? Неужели я постарел так же, как они?» Теперь, когда Антье заметно растолстела, плоские невыразительные черты ее лица казались еще более стертыми. Что же до Адриана, то брат страшно исхудал и ему явно не следовало больше таскать мешки. Плечи его ссутулились, лицо прорезали борозды морщин, а губы под аккуратно подстриженными усами и редкой седой бородкой выглядели так, словно уже навеки замкнулись. Стариком, который не в силах подняться со стула без подавленного вздоха, калекой, чья кожа даже в розоватых сумерках казалась сухой и желтой, человеком, утратившим всякую надежду на радость или хотя бы покой и гордившимся только тем, что он до сих пор как-то держится, — вот чем был теперь брат его Адриан.
«Конечно, я знаю, как помочь им, — размышлял Рембрандт. — Надо только продать Августа или Карраччи и дать брату денег». Но теперь уже слишком поздно: что бы он ни предложил, все будет отвергнуто. Но почему? Ведь Адриану осталось недолго нести свое тяжкое бремя: печать смерти уже стоит на этих иссохших лиловатых губах. Но из своей горькой жизни он вынес одно — гордость. Он горд терпением, с которым он молча нес свое непосильное бремя, и никакие кучи флоринов не вознаградят его за отказ от этой суровой и праведной гордости.
За едой разговор каким-то чудом наладился, и это была, безусловно, заслуга Хендрикье, несколько оправившейся от своей робости. Она беседовала с Антье о хозяйстве, повторяла Адриану наиболее памятные ей суждения пастора Брукхейзена и, словно повинуясь какому-то шестому чувству, воздерживалась от всякого упоминания о Титусе. Сам Рембрандт больше отмалчивался. Если он не мог рассчитаться с братом, принеся в жертву старинную статую или дорогую картину, то значило ли это, что он вообще не может с ним рассчитаться? «Боже мой, я от всего сердца сожалею…» — вот какие слова пришли ему в голову, когда он взял кусок имбирной коврижки, протянутой ему Антье, и он не знал, были эти слова началом какой-то молитвы или просто воплем его пристыженной и смятенной души. Но сказать: «Адриан, я от всего сердца сожалею» — это совсем не то, что сказать: «Замечательная коврижка!» Для таких слов надо выбрать подходящую минуту, а она может и не наступить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});