Титус Гроан - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и этим вечером он захотел посмотреть, как чернеют на фоне заходящего солнца утесы.
Ему понадобился еще час, чтобы достигнуть северной пещеры, и, стягивая с себя рваную рубаху и садясь спиною к прохладной наружной стене, Флэй ощутил усталость. Зато поспел минута в минуту — солнечный диск балансировал, будто поставленное на ребро золотое блюдо, на вершине самого северного из главных утесов горы Горменгаст. Небо над ним, сквозистое, как алебастр, и пышное, как плоть человека, отливало цветом увядающей розы. Зрелая плоть. Зрелая, точно мягкая кожица спелого плода, ибо в слитном великолепии неба не ощущалось юной неопытности — бесплотный этот закат был итогом, потомком всех стародавних закатов, какие земля увидела со дня, в который над нею впервые мигнуло багровое око.
Пока взгляд Флэя сползал по отвесным бокам утеса к большому, похожему формой на сердце ущелью, в котором покоилась, утопая в море теней, вся растительность, какая прилепилась к утесу, он скорей ощутил, чем увидел, ибо мысли его еще блуждали во мраке, как воздух вокруг него ожил, и подняв голову, обнаружил, что потускневшая розовизна неба окрасила все вокруг, как будто всякая вещь дожидалась именно той густоты тонов, какой теперь обладало небо, чтобы смириться с изменением или заменой собственной расцветки. Словно по мановению волшебной палочки мага, мир зарумянился — весь, кроме солнца, которое, споря с цветами туманов и тел, заливаемых им охрой, само осталось золотым.
Флэй начал расшнуровывать башмаки. За ним зияла пустая пещера, у входа в которую роился миллион креветочного цвета пылинок, отчетливых на фоне внутренней тьмы. Вытягивая ногу из башмака, он заметил, что утес уже вгрызся в солнце, почти добравшись до его середины. Флэй откинул на камень костлявую голову, лицо его осветилось, щетина, предвестие первой его бороды, заблестела и каждый ее волосок обратился в медную проволочку; Флэй следил, как вершина утеса всползает вверх, будто головка стрелы, как черный зубец ее раздается, вздымаясь, вширь.
При всей неумолимости этого хода куда более роковым было в тот солнечный вечер продвиженье другой фигурки, бесконечно меньшей в сравнении с сумраком великой горы, чем зачарованно завершающий свой круг роскошный солнечный диск.
Вся ширь земли, захлебываясь, рыдала в ее микроскопическом космосе. В нем садилось солнце и гасли краски. В нем падали смертные росы и обитавшие в груди ее дикие птицы взлетали к горлу и парили, без песен, крылом к крылу, смятенные, страстно привязанные к этому краю — краю, в котором приходит конец всем вещам.
Для Флэя ее появление разрушило безмолвие одиночества, чувства его смешались, каждое вторглось в пределы другого, ибо приметив движение существа размером с буковку «я», силуэта, ползущего по гигантскому желтому блюду, он ощутил себя вырванным из владевшего им сна. Даже на таком расстоянии он мог уверенно сказать, что перед ним человек. Понять, что это Кида, было не в его власти. Флэй ощутил себя свидетелем, очевидцем. Он вглядывался, и не мог отвести взгляда. Мгновения таяли, перетекая одно в другое, Флэй встал на колени. Оцепенение овладевало им. Крошечная, бесконечно далекая фигурка пересекала солнечный диск, приближаясь к черному краю утеса. Бессильный, Флэй наблюдал за нею, выпятив челюсть, холодный пот проступал на его костлявом лбу, ибо он знал, что перед ним Горе, что он видит нечто куда более личное и потаенное, чем был вправе увидеть. Нет, все же внеличное. Маленькая фигурка была воплощением всей человеческой боли, совершающей, пронизывая скользящее время, последние свои шаги.
Она подвигалась медленно, восхождение утомило ее да к тому же совсем недавно она породила на свет дитя, девочку с белой, как алебастр, кожей, пугавшей всякого, кто ее видел. Кида словно бы удалилась от мира в возвышенное, величавое одиночество розово-красной дымки высотного воздуха. Она остановилась на краю нагого обрыва, под которым сгущались тени и, постояв немного, повернула голову к плавающим в теплом мареве Горменгасту и Жилищам. И тот, и другие уже лишились реальности. Такие далекие, такие чужие. Уже не ее, с ними покончено. И все же она повернула к ним голову, ради ребенка.
Повернутая голова ее казалась плоской, лишенной размерности. С шеи свисали на ремешке, покоясь на грудях Киды, гордые фигурки, изваянные ее любовниками. Лицо ее осенила на обрыве лет опасная красота, подобная красоте утеса, на краю которого стояла она. Последняя опора, как мало здесь места. Полоска тающего цвета футов в семь длиной. Она лежала за спиной Киды, похожая на ковер, сплетенный из темных роз. Эти розы были камнями. Одинокий росток папоротника выбивался из них. Какая тут высота?… Тысяча футов? Тогда голова ее должна сейчас плыть меж далеких звезд. До чего же все далеко! Слишком далеко, чтобы Флэй смог увидеть, как повернулась ее голова — искорка жизни на лике заходящего солнца.
Стоявший на коленях Флэй понял, очевидцем чего он стал.
Мир лежал вокруг нее и под нею. Все угасало. Над восточным краем земли внезапно взошла, остужая розы, луна, убывавшая в ней с каждой минутой, и Кида поняла, что готова.
Она отвела волосы с глаз и со скул. Длинные, они повисли недвижно, как тени в колодце, как полночь, струящаяся по ее распрямленной спине. Смуглые руки Киды прижимали к груди изваяния, и когда на лице ее забрезжила, приподымая брови, улыбка, она шагнула в обнявший ее темнеющий воздух и полетела, сказочно освещенная луною и солнцем сразу.
Баркентин и Стирпайк
Необъяснимое исчезновение лорда Сепулькгравия, а заодно с ним и Свелтера, разумеется, стало тяжким испытанием для Горменгаста — для самого склада его мышления, — испытанием, коснувшимся всех, от поварят последнего до супруги первого. Загадочность пропажи была полной, ибо о местонахождении Флэя также никто ничего не знал.
Всеобщему недоумению не видно было конца. Длинные коридоры наполнились шелестом слухов. Невозможно же, чтобы люди, настолько несхожие, взяли да и сбежали вместе. Сбежали? Куда сбежали? Бегать-то им и некуда. Столь же невозможно было помыслить, что они сбежали поодиночке — и по той же самой причине.
Конечно, первым делом Графиня, Доктор и Фуксия вспомнили о болезни Графа, вследствие чего и были предприняты доскональные поиски, которые возглавил Стирпайк. Поиски эти не обнаружили и отдаленных признаков каких-либо следов, что, по мнению Стирпайка, было лишь хорошо, ибо позволило ему влезать в покои и залы, которые его давно подмывало исследовать на предмет собственного вселения.
Только на девятый день поисков Баркентин решил прекратить их, благо они пришлись не по нутру не только ему, но и всем до последнего обитателям каменного леса — этого террасного лабиринта изломанных троп.
Мысль о том, что глава Дома может хотя бы на час устраниться от исполненья своих обязанностей, казалась достаточно святотатственной — а уж возможность полного его исчезновения и вовсе лежала за пределами, до которых простирались возможности словесного описания. За пределами гнева. Что бы с ним ни случилось, какая бы причина ни подтолкнула его к дезертирству, двух мнений на этот счет быть не могло — его светлость стал ренегатом в глазах не одного только Баркентина, но и (представлявших себе это смутно, но воспринимавших крайне болезненно) всех остальных.
Необходимость поисков была очевидной, однако все понимали и то, что обнаружение Графа создаст ситуацию столь тягостную, столь безумно неловкую, что в сравнении с ней уходу его было бы лучше так и остаться загадкой.
Ужас, с которым Баркентин поначалу воспринял новость о случившемся, теперь, на исходе девятого дня, сменился каменным, твердолобым отвращением ко всему, связанному с личностью его прежнего господина, благоговение старика перед Графом, как перед прямым наследником рода, полностью утратило что-либо общее с чувствами, кои он ныне питал к этому человеку. Сепулькгравий повел себя, как предатель. И никаких извинений тут быть не может. Болезнь? При чем тут болезнь? Даже больной, он оставался Гроаном.
В первые дни после получения им рокового известия Баркентин обратился в законченное чудовище, рыскавшее по замку, костеря на чем свет стоит всех встречных и поперечных, влезавшее в одну комнату за другой и грозившее костылем всякому, кто казался ему мешкающим.
Единственным утешением служило старику то обстоятельство, что отныне Титус перейдет под полные его контроль и покровительство. Баркентин раз за разом повторял себе это высохшими губами.
Меры, принятые Стирпайком для организации поисков, в ходе которых Баркентин узнал юношу много лучше, чем прежде, произвели на старика благоприятное впечатление. Строго говоря, оба они друг друга терпеть не могли, и тем не менее Баркентин стал проникаться ревнивым уважением к методичности и расторопности, с коими действовал молодой человек. Стирпайк скоро заметил самые еще слабые признаки оного и не преминул на нем сыграть. В день, когда поиски были, по распоряжению Баркентина, прекращены, юноша получил приказ явиться в Грамотную Залу. В ней он нашел оборванного Баркентина, восседавшего в кресле с высоким прислоном за каменным столом, заваленным множеством грамот и книг. Казалось, будто это узластая борода старика уселась на камень промежду его морщинистых дланей. Подбородок Баркентин задрал, выставив напоказ шею, словно бы изготовленную из двух кусков каната, нескольких шнурков да множества обрезков простой бечевки. Лицо Баркентина, как и лицо отца его, покрывало почти немыслимое количество морщин, так что глаза и рот старика, когда они закрывались, совсем пропадали из виду. Костыль стоял, прислоненный к каменному столу.