Титус Гроан - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Белое безмолвие веяло ужасом. Лунный свет лежал, как изморозь, на Кремнистой Башне. Вдали, за длинной чередой залов, павильонов, увенчанных куполами заброшенных строений покоился, мерцая, остов библиотеки. Справа от них тянулся, весь в полосах света и мрака, сосновый лес. Сосновые шишки светились на их пути, точно слоновой кости фигурки, цепляющиеся тенями за поблекшую землю.
То, что было некогда Свелтером, поблескивало.
И Граф сказал:
— Это мой час, Флэй. Тебе же, господин Флэй, надлежит уйти отсюда. Это час моего перерождения. Я должен остаться наедине с телом. Твое торжество в том, что ты убил его. Мое же — в том, что я могу отнести его к ним. Прощай, ибо начинается моя жизнь. Прощай… прощай.
И он отвернулся, все еще держась одной рукой за веревку, а Флэй полуотошел, полуотбежал немного в сторону Замка, оглядываясь и дрожа всем телом. Когда он остановился, Граф, волокущий за собой мерцающую глыбу, уже стоял на пороге изъеденного временем пролома у основанья Кремнистой Башни.
Миг, и он исчез, и ставшее странно плоским тело повара, вскальзывая по трем ступеням, ведшим к разрушающемуся входу, заколыхалось, вторя размытыми контурами форме ступеней.
Все летело и летело по кругу — Башня, сосны, труп, луна и даже нездешний крик боли, вырвавшийся в ночь из горловины Башни — не совиный, но человеческий, предсмертный вопль человека. Эхо многократно возвратило его, и тощий, изнуренный слуга лишился чувств, между тем как небо над Башней побелело от тел кружащих сов, и вход в нее застлала огромная тяжесть перьев, клювов, когтей, раздирающих останки двух столь несхожих между собою людей.
Эти розы были камнями
Один в Извитом Лесу, сам походящий на сук, оставшийся неприкаянным среди вросших в землю деревьев, он двигался быстро и по прошествии нескольких дней птицы и зайцы привыкли к хрусту его коленей.
Испещряемый солнцем там, где редел лес, темный, как сами тени, там, куда солнце не проникало, он перемещался, словно спасаясь от преследования. Столь долгое время пришлось ему спать в холодном, темном коридоре, что, пробуждаясь незащищенным, если можно так выразиться, от зари, или укладываясь на ночь, беззащитный перед закатом и сумерками, он поначалу не чувствовал ничего, кроме своей наготы да благоговейного страха. Природа, как оказалось, не уступала размерами Горменгасту. Но время шло, он научился, следуя изгибам реки и ее тростниковых притоков, отыскивать самые короткие и укромные пути средь холмов и лесов, по косогорам и болотам.
Он сознавал, что хотя саднящая боль, причиненная утратой прежнего существования, в конце концов отпустила его, в усилиях, коих требует от него сохранение собственной жизни, в вызове, который жизнь эта бросает его изобретательности, присутствуют свои воздаяния. День за днем он осваивался с новым ее укладом. Он гордился двумя пещерами, найденными им на склонах Горы Горменгаст. Он очистил их от камней и свисающих трав. Он соорудил в них каменные очаги и столы, обнес входы плетнями, чтобы отпугивать лис, и устроил ложа из листьев. Одна из пещер находилась на южном склоне, на самом краю еще не исследованной им местности. Путь до нее был не близкий да и пребывание в ней внушало Флэю тревожное чувство, ибо там его отделяла от Замка гора. Вторая пещера располагалась на склоне северном, эта была поменьше, но до нее было легче добраться в дождливую ночь. На прогалине Извитого Леса он построил хижину — главный свой дом. Флэй гордился своим все возраставшим умением ставить силки на кроликов и успехами в обращении с сетью, которую он с таким терпением сплел из длинных, крепких корневых волокон, и вкус рыбы, которую он в одиночестве готовил и съедал в тени своей хижины, был ему сладок. Длинные вечера походили на светлые вечности — душные, тихие, разве что прошумит порою крылом или вскрикнет летящая птица. Почти пересохший ручей тек мимо его двери, исчезая на юге в тенях подлеска. Любовь Флэя к этой выбранной им уединенной прогалине крепла с развитием инстинкта лесного жителя, надо полагать, сидевшего у него в крови, и с разрастанием чувства, что он владеет ныне чем-то таким, что принадлежит только ему — лачугой, которую он построил собственными руками. Было ли это бунтом? Он не знал. Кончался день, он садился у двери хижины, подперев подбородок коленями, обхватив костлявыми ладонями локти, и задумчиво (угрюмо, сказал бы сторонний наблюдатель) смотрел перед собою на удлиняющиеся вершок за вершком тени. Он перебирал в уме всю касающуюся до него историю Горменгаста. По Фуксии — теперь, когда он с ней больше не виделся, — Флэй тосковал сильнее, чем мог когда-либо вообразить.
Недели шли, искусность его росла, так что ему уже не приходилось по полдня, а то и дольше пролеживать с палкой в руке перед выходом из кроличьей норы или тратить долгие часы на сидение у реки, выуживая из-за отсутствия нужных навыков наименее пригодную к употреблению рыбешку. Теперь он мог больше времени уделять подготовке хижины к близящейся осени и неизбежной зиме; изучению все более отдаленных земель и размышлениям в вечереющем солнечном свете. Вот тогда-то чаще всего и возвращались к нему отвратительные, кошмарные воспоминания. Форма облака в небе — какой-нибудь красный жучок — все могло вдруг разворошить этот ужас, и он впивался ногтями в ладони, пока картины убийства и последовавшей за ним смерти хозяина заволакивали тусклотой его мозг.
Он иногда по нескольку дней не взбирался в предгорья, не выходил к опушке Извитого Леса, чтобы взглянуть на длинный ломанный силуэт Замка. Проводимые в лесу одинокие часы заставляли Флэя забывать о реальности всякой иной жизни, так что временами он неловко пробегал между пней, охваченный внезапным страхом, что никакого Горменгаста нет и не было никогда — что ему все это приснилось — что нет на свете ни места, ни сущности, к которой он принадлежит — что он единственный на свете живой человек, пригрезившийся бесконечным ветвям.
И когда перед ним открывались на фоне неба острые очертания, столь тесно сплетенные с самыми ранними его воспоминаниями, Флэй успокаивался мыслью, что хоть сам он отвержен и изгнан, но все, что давало ему цель в жизни и наполняло гордостью, никуда не делось, все это было не сном и не сказкой, но обладало такой же реальностью, какой обладает ладонь, которой он прикрывает глаза, реальностью древних камней, средь которых жили, умирали и рождались представители светлого рода Гроанов.
В один из таких вечеров, полюбовавшись недолгое время на Замок и скользнув под конец глазами по переливистому мерцанию глинобитных жилищ, он встал и тронулся в возвратный путь, к своей прогалине, как вдруг передумал, вернулся на сто, примерно, шагов и поворотил налево, с поразительной скоростью прорезая непроходимую с виду, заросшую терниями лощину. Низкорослые эти деревья сменила протяженная поросль кустарников более редких, чьи листья, почти уж опавшие в засуху, удержались на колючих ветвях, лишь благодаря нежданной грозе, запоздало напоившей их корни в ночь убийства. Но вот склоны по сторонам прояснились, и когда Флэй миновал последний колючий рубеж кустарников, справа и слева легли ровные, пепельного оттенка откосы с лоснистой и мягкой, как волосы, травой, ни один из блеклых стеблей которой не поднимался прямо. Ни дуновения не долетало сюда. Флэй прилег на правый, горячий склон, отдышаться. Он лежал, подобрав колени (тело его, двигалось ли оно, или передыхало, неизменно образовывало хоть какой-нибудь угол) и отсутствующе глядя поверх тощей руки на глянцевитые травы.
Отдыхал он недолго, поскольку хотел попасть в северную пещеру еще до заката. С последнего ее посещения прошло немало времени и потому Флэй с несколько даже злонамеренным удовольствием поддался внезапному порыву. Солнце уже далеко ушло от зенита и висело в дымке над краем земли.
Вид от северной пещеры открывался необычайный. Господин Флэй получал от него то, что сам он считал удовольствием. В новом своем, странном существовании он находил все больше и больше такого, чего прежде не знал, — этот огромный простор, столь удаленный от коридоров и залов, горящих библиотек и чадных кухонь, простор, порождавший в нем непривычные чувства, интерес к явлениям, лежащим вне рамок ритуала и служения — не свидетельствовавший, впрочем, как надеялся Флэй, о наличии в нем еретических настроений — к многообразию растений, к различиям в строении древесной коры, к разномастности рыб, птиц и камней. По натуре своей Флэй не был способен взволнованно откликаться на красоту, да она, как таковая, никогда ему и не вспоминалась. Размышлять, прибегая к терминам, было ему не свойственно. Его удовольствия принадлежали к разновидности мрачноватой, практической, но не вполне, не вполне. Когда столб света падал на темную землю, он возводил глаза в небо, чтобы найти прореху, через которую тот пробился. Затем, с удовлетворенным чувством завершенного дела, снова вглядывался в игру лучей. Но ведь и не отрывал же он от них глаз. Не то чтобы Флэй полагал, будто на них стоит смотреть — напротив, он подозревал в себе, тратящем время на столь пустое занятие, некую неправильность. Однако дни шли, и он обнаружил, что забредает туда или сюда как раз вовремя, чтобы полюбоваться, скажем, полуденным кувырканием белок в кронах дубов, или возвращеньем грачей по гнездам, или угасанием дня — с какого-нибудь найденного им особенно интересного места.