Титус Гроан - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ныне, по прошествии нескольких столетий, все это предстояло проделать сызнова, ибо девятый день истек, а всей полнотою власти в процедурных делах был облечен Баркентин. Ему надлежало отдать приказ. В старом, сухоньком теле его, как в микрокосме, содержался весь Горменгаст.
— Ты хорошо ответил, хорек, — сказал он, не отрывая взгляда от юноши. — Именно Участь, чтоб я пропал. Как тебя кличут, плод несчастной любви?
— Стирпайк, сударь.
— Возраст?
— Семнадцать.
— Почки да перышки? Стало быть, кто-то еще плодится и размножается! Семнадцать, — он просунул между сухих, наморщенных губ блеклый язык. Впрочем, это вполне мог быть и язычок башмака.
— Семнадцать, — повторил он с таким задумчивым недоверием, что удивил даже Стирпайка, ни разу еще не слыхавшего, как это старое горло издает звуки, окрашенные такой интонацией. — Черт побери мои морщины, повтори-ка еще разок, цыпленок.
— Семнадцать, — повторил Стирпайк.
Баркентин впал в подобие транса, колодцы глаз его замутились, потускнели, будто затянутые крохотными саргассами тусклого, меловато-синего цвета — катарактовой пеленой — похоже, он старался припомнить блаженные дни собственной юности. Пору рождения мира, источник, забивший на окраине Времени.
Внезапно он очнулся и выругался; и, словно пытаясь стряхнуть с себя некую опасную гадость, задергал лопатками, сердито прыгая вокруг костыля, наконечник которого взвизгивал, вращаясь на голом полу.
— Так вот, мальчишка, — сказал он, когда, наконец, остановился, — для тебя есть работа. Нужно построить плот, чтоб я сдох, плот из веток каштана, и никаких иных. И еще процессия. Верховая, на расседланных конях. Мясо на вертеле в Каменной Зале. Ах, чтоб меня в аду ломтями нарезали, мальчик! Отзывай своих псов.
— Да, господин, — сказал Стирпайк. — Должен ли я приказать им вернуться по домам?
— Чего? — пробурчал Баркентин. — О чем ты?
— Я спрашиваю, должен ли я приказать им вернуться по домам? — повторил Стирпайк. Ответом ему был утвердительный всхрап, исторгнутой бечевочным горлом.
Но стоило Стирпайку повернуться к двери:
— Куда, недоумок? Я еще не закончил!
И следом:
— Кто твой хозяин?
Стирпайк поразмыслил немного.
— Прямого хозяина нет у меня, — сказал он. — Я стараюсь приносить посильную пользу — то здесь, то там.
— Да неужто, юнец? «То здесь, то там», вот оно как? Я тебя насквозь вижу. Насквозь, сосунок, все твои кости и каверзы. Меня не надуешь, клянусь камнями! Ты шустрый крысенок, но больше никаких «то здесь, то там» для тебя не будет. Только «здесь», ты понял? — старик ударил костылем в пол. — Здесь, — добавил он с еще большим напором, — рядом со мной. Глядишь, и из тебя выйдет толк. Может, даже немалый.
И старик почесался, воткнув руку в дыру под мышкой.
— А какое жалованье вы мне положите? — спросил, засовывая руки в карманы, Стирпайк.
— Прокорм, наглый выблядок! прокорм! Какого тебе еще рожна? Вот же адское отродье! Крыша над головой, еда и честь изучения Ритуала. Прокорм, чтоб ты сдох, и тайны Гроанов. На кой ты мне сдался, как не для обучения тяжкому Ремеслу? Да пропади я пропадом — у меня нет сына. Ну, готов?
— Более чем когда бы то ни было, — ответил юноша с высокими плечьми.
У озера Горменгаст
Неся с собой дуновения свежести, белесый воздух прерывистыми толчками проскальзывал сквозь обступившие озеро высокие деревья. Казалось, дуновения эти никакого отношения не имеют к сгущенной жаре застойного времени года, столь явственно отличались они от всей остальной бесцветной массы стерильного воздуха. Как могут в такой духоте вдруг открыться проходы столь водянисто текучие, столь чужеродные? Каждый порыв воздуха вспарывал плотную ткань этой влажной и душной поры. И едва он замирал, ткань смыкалась, точно жаркое одеяло, но смыкалась лишь для того, чтобы ее снова пропорола синяя игла, — лишь для того, чтобы снова стянуться — лишь для того, чтобы быть пропоротой вновь.
Немощь отступала, немощь и затхлость летнего дня. Обожженные листья стучали один о другой, тонко поскрипывали, кивая хохлатыми венчиками, сорные травы, и озеро пестрило точечной рябью, как будто исколотое миллионом булавок, скольженьем гусиной кожи, мгновенно крадущей и сразу опять отдающей пляшущие бриллианты.
За деревьями лесистого южного косогора, круто спадавшего к воде, за редко плетеной колыбелью его ветвей различалась часть замка Горменгаст — обоженный солнцем до волдырей, бледный в темной раме листвы далекий фасад.
Птица неслась над водой, легко задевая ее грудным оперением, оставляя на глади озера шлейф светляков. Брызги сорвались с нее, когда она взлетела в горячий воздух, перемахнув береговые деревья — одна из капель на миг пристала к листу падуба. И в этот миг капля обрела черты титанические. Она, словно почка, вобрала в себя необъятное лето. Озеро, небо, листва — все отразилось в ней. Южный откос рассекал ее, струилась, колеблясь, жара. Каждая ветка, каждый листок — и полет синих игл, и всякое мелкое мельтешение, все, дрожа, повисло в ней. Округлая, она стекала вниз, растягиваясь и вновь набухая, и когда она удлинилась, прежде чем сорваться с края падубного листа, в продолговатой этой жемчужине дрогнули кривые отражения высоких стен, осыпающейся, рябящей безымянными окнами каменной кладки за ними, плюща, лежащего, подобно черной руке, на фасаде Южного крыла.
И даже пока она падала, в подбрюшье ее вздрагивал дальний плющ и микроскопическое лицо, глядящее в лето из схожего с шипом боярышника окна.
В озере, когда дуновения покрывали его зыбью, застывавшей в курчавом покое, волновались, складываясь гармошкой, отраженья деревьев. Впрочем, одного его маленького участка порывы не достигали — то был обнесенный заросшей кустарником искрошенной каменной изгородью мелкий ручей — парок мрел над ним и несчетные головастики сновали в его воде.
Источник этот бил из земли на противоположном косогору и замку берегу, с которого и задувал иногда ветерок. Он пробивался к солнцу на северном краю восточной оконечности озера. Гладь озера простиралась с запада на восток (от откоса к ручью), северный и южный берега его лежали относительно близко друг к другу, южный по большей части щетинился зубцами построенных в сумрачные шеренги хвойных древес, несколько кедров и сосен росли там прямо из воды. Северный берег усеивал сероватый тонкий песочек, иссякавший в зарослях бузины и березовых кущах.
На песке, у самой воды — примерно в середине северного берега — был разостлан большой ржавого цвета ковер, в самом центре которого сидела нянюшка Шлакк. Рядом с нею лежала на спине Фуксия, повернув голову и прикрыв предплечьем глаза, чтобы защитить их от солнца. По горячему тусклому песку, переваливаясь, прохаживался взад-вперед облаченный в желтую рубаху Титус. Волосы его отросли, потемнели. Совершенно прямые, они искупали отсутствие локонов тяжестью и густотой. Темно-карие, волосы эти уже доходили ему до плеч, плотной челкой спадая на лоб.
Резко прервав (как если бы в голову ему пришла какая-то очень важная мысль) шаткую, перевалистую пробежку, он повернулся к госпоже Шлакк. Брови над удивительными фиалковыми глазами насупились, на круглом красном лице проступило выражение, представляющее странную смесь жалкости, нелепости и глубокомыслия. Мелькнул даже намек на напыщенность — однако тут Титус покачнулся и, потеряв равновесие, резко плюхнулся задом в песок — а вслед за падением и некое подобие величавости. Впрочем, когда он вдруг пополз — бочком, отталкиваясь одной ногой, загребая руками, по запястья тонувшими в песке (вторая нога не предпринимала ни малейших усилий поучаствовать в продвижении, ей было достаточно волочиться за энергичной товаркой, оставаясь чуть ниже нее), — облик Титуса утратил всякую флегматичность, наполнясь порывистостью, но и тени улыбки не обозначилось на его губах.
Добравшись до ржавого ковра, он уселся в нескольких футах от госпожи Шлакк и затих, изучая башмак старушки: локоть его уперся в колено, подбородок погрузился в ладонь — поза поразительно взрослая, неподходящая ребенку, которому не исполнилось и восемнадцати месяцев.
— Ох, бедное мое сердце! Как же он смотрит, — прозвучал тоненький голосок госпожи Шлакк. — Как будто я не любила его, как будто из сил не выбивалась, чтобы его порадовать. Ведь до мозга костей умаялась ради его маленькой светлости, разве нет? День за днем, ночь за ночью, то одно, то другое, все маешься, маешься, вот уж, кажется, порадуется он наконец твоей любви, а он ведет себя так, будто он умнее своей старой няньки, которая все-все знает о детских репризах (Нянюшка, надо полагать, имела в виду «капризы»), и вся-то моя награда это непослушание его сестрицы — ох, слабое мое сердце, непослушание да хандра.