Ожоги сердца - Иван Падерин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Из больницы меня выписали через неделю. Я сразу побежал в магазин. В руках целая пачка зелененьких с желтыми полосками хрустящих бумажек — их называли бонами, они выдавались старателям за сданное золото; под ногами плюшевая дорожка — ее развернули передо мной от порога до прилавка, так принято было встречать тех, кто поднимал самородки. Потом я должен был разрезать эту дорожку на несколько кусков и раздарить первым попавшимся на глаза старателям на широкие «плисовые» приискательские шаровары. Я так и сделал. Нет, в тот час я был счастлив, мог купить все, что попадало на глаза, одаривать отрезами на платья и на костюмы всех близких и знакомых, не говоря уже о сестренках, о наборе всяких сладостей и нарядов для них. Скупиться в тот час было нельзя, не положено, иначе будешь презираемым «жмотом». Купил я, конечно, и для себя меховую шапку, шевиоту на костюм и хромовые заготовки на сапоги и тужурку. А затем наступило то, что должно было наступить.
Дома уже неделю стоял пир горой, не просыхала изба от разлива разведенного спирта и водки. Щедрая душа моего отца не позволяла скупиться и моей матери. Они делились со всеми знакомыми старателями-неудачниками, которым тоже надо было кормить и одевать своих ребятишек. Кому в долг, кому впрок, кому просто в дар. Это тоже был старательский неписаный закон: нельзя не делиться достатком, если знаешь, что такие же люди голодают, нуждаются в помощи; счастье старателя в щедрости: не гордись обретенным, а гордись разделенным. Доброта — родная мать гордой в ту пору бедности, жадность — извечный удел презренной сытости. Все должны быть равными. Такое было время.
Правда, в день моего возвращения из больницы у нас появилась корова по кличке Чернушка. Ее купили, как сказала мама, «за большие боны, ведерница и молоко жирное». Так что меня сразу стали отпаивать действительно жирным и вкусным молоком. Я стал поправляться. Но через несколько дней Чернушка не пришла на вечернюю дойку. С какой тоской я и мои сестренки бегали целую неделю по лощинам и увалам, звали: «Чернушка! Чернушка!..» Но она не отозвалась. Где-то провалилась в шурф, или ее задрал медведь, а быть может, кто-то из злых завистников просто зарезал ее на мясо. Досадно… Покупать вторую корову мы уже не могли, хотя нуждающиеся в помощи старатели не хотели верить — шутка ли, почти за полфунта золота получили столько и начинают скупиться. В отдельные дни и даже ночи в избе вспыхивали пьяные перепалки. Я стал уходить на ночевки к доброму дяде Ермилу. Вместе со мной у него на полатях проводили ночи и мои сестренки. Тот выждал момент, когда в нашей избе собрались самые заядлые выпивохи, пошел туда, вышвырнул их за порог, а моим родителям посоветовал:
— Выезжайте с рудника, пока не поздно…
Они послушали его — выехали с крапивинскими обозниками, которые привозили на рудник продукты и товары, а возвращались порожняком. Выехали на край тайги, за реку Томь. Я остался на руднике, был принят в интернат.
Но мои тревоги не закончились. Отдельные старатели, из разряда так называемых хищников, подкарауливали меня в одиночестве и требовали сказать правду, где я поднял «утенка». Требовали показать на отвале точку моей находки. «Не может быть, — рассуждали они, — чтобы «утенок», пусть еще не вылупился, был вдалеке от гнезда или от целого выводка «утят». Там же где-то должна быть сама «утка». Есть смысл постараться схватить ее вместе с «утятами»… Тихо, держи язык за зубами, иначе кайло в затылок». И я вынужден был выполнять их требования. Они на моих глазах ворочали камни, промытую гальку отвала с таким азартом и остервенением, что казалось, сама земля расступится перед ними. Жалко было смотреть на них — столько переворочали. И, встречаясь с их усталыми и злыми взглядами, я проклинал себя за то, что в свое время не выбросил «утенка» там же, где и поднял.
Кончилось преследование после того, как на Дмитриевских выработках установили гидромониторы и смыли перевороченный отвал, смыли до почвы с золотоносными песками…
Василий Нефедов, слушая меня, приготовился высказать по этому поводу какие-то свои грустные суждения — это читалось на его хмуром лице, — но на ступеньках крыльца послышались шаги, и он вдруг повеселел, распахнул дверь:
— Ага, вот и сын твой нашел нас здесь. Значит, сейчас пойдем осматривать наш Карфаген…
Карфагеном он называл центр рудника, где раньше грохотали дробилка, чугунные бегуны, шумели приводы и насосы, а теперь там остались только фундаменты, ямы и ржавеющие под открытым небом чаши, трубы и покореженные железные конструкции былых опор и лестниц.
— Согласен, — сказал сын и, помолчав, задумчиво спросил меня: — А когда мы посмотрим то место, где ты нашел самородок?
Василий Нефедов, конечно, понял, что речь идет о старых дражных выработках на Дмитриевке, но неожиданно для меня взял сына за локоть и повел его по половицам бывшего «царства девочек».
— Вот здесь, здесь!..
— Как? — удивился сын.
— Вот так…
Мой друг сказал это так, что я не мог не согласиться с ним. В самом деле, что такое кусочек желтого металла в сравнении с тем счастьем, которое подарила мне судьба на всю жизнь… Верная жена, дети, внуки — какое большое счастье. Правда, небестревожное, небесхлопотное. Но разве есть на свете счастье без тревог?
ГЛАЗА, ГЛАЗА…
(Продолжение первой главы)
Операция длилась более часа. Щадящая… В самом деле, операционный стол напоминал мне домашнюю кушетку с мягким подголовником — лежи, отгоняй от себя усталость, только не засыпай. И хирургические инструменты будто не прикасались к больному глазу, щадили его. Лишь в конце операции, когда накладывался шов, на роговице повыше зрачка почувствовал словно несколько комариных укусов. Все просто и безболезненно. Напрасно боялся… Боялся самого себя.
Выезжая из операционной, ощутил присутствие жены, улыбнулся ей, разумеется, одними губами — глаза вместе с бровями и подстриженными ресницами были спрятаны под целыми копнами тампонов и бинтов, — но она, вероятно, не поверила моим улыбающимся губам, прошептала тихо-тихо:
— Сердце, как сердце?..
Я показал ей большой палец.
Сию же секунду операционная сестра предупредила меня:
— Никаких лишних движений… Трое суток лежать вот так. Ни в коем случае не крутить головой, иначе загипсуем до самых бровей. Кормить будем бульончиком через трубку.
Операция щадящая, а режим после нее беспощадный. Лежать трое суток без движения. Темнота и неподвижность…
Моего терпения хватило лишь на одни сутки. Руки жены, затем дочерей и сына, дежурящих возле меня, на вторые сутки стали раздражать меня до предела. Не дают пошевелить головой ни вправо, ни влево, хоть реви. Даже сонного держат неотступно. Казнители… Захотелось курить. Так захотелось, что вот-вот разразится кашель. А кашлять нельзя. Кашлянешь — и шов на глазу разойдется. Уговорил сына. Он дал мне затянуться раз, другой… И надо же, в этот момент заглянула в палату дежурная сестра. Поднялся переполох.
В коридоре, перед дверью палаты, нарастало шарканье ног, слышался шепот, но никто не решался войти. Я готов был вскочить, распахнуть двери и сказать: «Входите или убирайтесь отсюда подальше, шептуны!..» Вскочить действительно хотелось, однако рука сына легла на грудь двухпудовой гирей:
— Лежи…
Рядом с ним звякнула какая-то склянка, похоже, шприц в тарелке. И голос:
— Что случилось?
По голосу узнал: это мой хирург.
— Ольга Георгиевна, без курева меня задушит кашель.
— От кашля у нас есть таблетки. И сейчас сделаем один укольчик, — сказала она.
— И после этого можно будет сходить в курилку? Вот спасибо, — схитрил я.
— Завтра.
— Снимете повязку?
— Завтра.
— До завтра не вытерплю, не выдержу.
— После укола будет легче.
И все же я не выдержал. Утром после каменного сна крутнул головой. И, не почувствовав боли в оперированном глазу, спустил одеревеневшие ноги на пол, чем огорчил, кажется, до слез Ольгу Георгиевну. В полдень она сняла повязку с моих глаз. Левый принял свет затемненной комнаты с болью в затылке, правый разучился моргать, мешал шов, и перед зрачком покачивалось сдвоенное лицо хирурга.
— Ну как? — спросила она.
— Нормально, — ответил я.
Такой ответ смутил ее, ибо она видела, что до нормального еще далеко, и, помолчав, сказала:
— А вот и ненормально, но сдвоенное изображение пройдет дней через пять.
И мне стало стыдно, будто уличен во лжи. «Перед врачами надо быть как на исповеди, ведь и самообман равнозначен уходу от самого себя».
Тайна памяти моей
1Тайга, тайга… С юных лет я сроднился с ней, знал ее щедрости и суровости. Она щедра весной, летом и, особенно, осенью. Едва сойдет снег, и уже можно переходить на подножный корм. Черемша, кандыки, саранки, щавель, дикий лук, вкусные трубки пучек, пиканчиков. Бывало, возьмешь кусок хлеба, который положен тебе на день, и с утра до вечера бродишь по косогорам и долинам. К такому рациону я стал привыкать с восьми лет и не знал хворей. В летние месяцы тайга радовала меня земляникой, черникой; ух, сколько этих ягод на таежных полянках и на откосах дражных выработок! Припадешь к земле, раздвинешь листву, и перед глазами вспыхивает краснота густой земляники или ослепительная сизость рясной черники, бери целыми горстями и ешь до полной сытости. А про осень и говорить нечего. Она открывает перед тобой в тайге такие богатства, что не знаешь, с чего начинать: спелая черемуха, зрелые стручки лесного гороха, кедровые шишки — таежный сдобный хлеб, — а на десерт осенние ягоды, скажем красная смородина. Она нежится на солнечных косогорах до глубокой осени. И когда спадает листва, каждый куст напоминает пламя костра и зовет, зовет к себе освежиться сладкими с кислинкой ягодами. Бери с куста прямо в рот.