Исповедь сталиниста - Иван Стаднюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дежурный по приемной командующего извинительно предупредил нас, что у маршала очень много дел и он может уделить нам всего лишь несколько минут. С естественным волнением вошли мы в кабинет легендарного человека. Он сидел за столом и читал какую-то бумагу. На наше приветствие поднял лицо - такое знакомое по портретам и фотографиям. Мы представились: мол, писатели такие-то. В утомленных глазах Семена Константиновича мелькнуло удивление. Может, потому, что я был в полковничьей форме. Затем он остановил взгляд на Аркадии Кулешове и как-то бесстрастно, однако утвердительно спросил:
- Поэма "Знамя бригады"?
- И многое другое, - со скрытой гордостью за товарища брякнул я. Лауреат...
Маршал перевел взгляд на меня, и я осекся.
- А среди военных писателей вашей фамилии не помню, - сказал он.
Я со времен войны был наслышан, что маршал Тимошенко вообще не очень ласков с пишущей братией и поэтому, как утверждали иные, его имя не столь широко запечатлено в литературе и журналистике. Внутренне подобравшись и с трудом преодолевая робость, которая укоренилась во мне перед высоким военным начальством еще в годы солдатской и курсантской службы, я положил на стол командующего письмо министра культуры и коротко высказал просьбу киностудии.
- О чем фильм? - хмуро спросил маршал, склонив голову.
- О первых неделях войны, - бойко ответил я.
- А что вы знаете о начале войны?.. - В словах маршала прозвучали горечь и раздражение. - Ничего вы толком не можете знать.
И тут меня захлестнула обида, я не сдержался и неожиданно для себя выпалил:
- Товарищ Маршал Советского Союза! Я знаю о начале войны все, что может знать средний командир, прошедший от границы до Москвы!.. От первого артналета немцев...
Маршал откинулся на спинку кресла и посмотрел на меня взглядом долгим и суровым. Затем не без интереса спросил:
- Вы в какой армии служили?
- В десятой... Семнадцатый механизированный корпус генерала Петрова.
- В какой части?
- В двести девятой моторизованной дивизии. А после выхода из окружения - в шестьдесят четвертой стрелковой...
- Кто командовал двести девятой?
- Полковник Муравьев. - Я начал обижаться еще больше, ибо вопросы ставились так, будто мне не доверяют.
Но тут увидел, как в выражении лица маршала что-то изменилось. Он встал с кресла, вышел из-за стола и приблизился ко мне - высокий, прямой, суровый.
- Вам случайно не известна судьба полковника Муравьева? - спросил маршал, напряженно, с нескрываемой надеждой глядя мне в глаза.
- Видел его тяжело раненным в живот.
И я рассказал, что 25 или 26 июня 1941 года штаб нашей дивизии и ее спецподразделения располагались в лесу севернее городка Мир. В то время командование, видимо, пыталось объединить полки, которые вступили в бои с врагом почти в районах расквартирования.
Я в этот день, раненный в челюсть, пробился с мотоциклистами еще несформированной танковой бригады, входившей в состав нашей дивизии, на высоты, где "дневал" штаб. Разыскал редакцию дивизионной газеты "За боевой опыт". И тут по лесу разнесся слух, что привезли тяжело раненного командира дивизии. Мы с младшим политруком Лбом подошли к остановившейся на опушке эмке. Полковник Муравьев лежал на плащ-палатке, и возле него хлопотали военные медики. Услышали подробности: в полковника выстрелил переодетый в одежду пастуха немецкий диверсант, подкарауливший машину на полевой дороге. Водитель эмки сумел сбить фашиста машиной, однако вражеская пуля тяжело, а может, и смертельно ранила полковника. Вскоре его увезли в сторону Столбцов...
Вот и все, что я мог рассказать о полковнике Александре Ильиче Муравьеве. Сам же не осмелился спросить у маршала, кем ему приходился Муравьев. Возможно, и никем. Молодой полковник перед самой войной был назначен командиром формировавшейся механизированной дивизии, и не исключено, что нарком обороны Тимошенко знакомился с ним и давал напутствия...
В кабинет принесли чай, печенье, разговор наш затянулся. Несколько раз подходил маршал к настенной топографической карте, раздумчиво всматривался в нее.
Поощренный его вниманием, я подробно рассказал о бое с диверсантами и группой немецких танков у деревень Боровая и Валки в ночь на 28 июня (эта драматическая ситуация подробно описана мной в повести "Человек не сдается"). Показывал маршруты и рубежи нашей дивизии...
Мы с Аркадием Кулешовым конечно же понимали, что в Семене Константиновиче болезненно всколыхнулась память и он размышлял о первых приграничных сражениях, проигранных нами немцам, вспоминал о первых оперативных решениях Ставки и Генерального штаба, о тех давних тревогах, которыми жила тогда Москва и он лично как нарком обороны, а потом командующий Западным фронтом.
Маршал словно позабыл о нашем присутствии в его кабинете. Вновь подойдя к топографической карте, он обвел на ней пальцем районы Белостока, Налибокской пущи, скользнул взглядом по Пинским болотам и будто сам себе вполголоса сказал:
- Здесь растаяли главные силы Западного фронта... Пришлось создавать новые рубежи стратегической обороны... Эх, если бы знать... Если б предполье... А могло случиться еще страшнее, введи заранее в действие наш план прикрытия... Да, война - гигантский смертный мешок с загадками...
На боковом столе зазвонил один из многих телефонов, и маршал вырвался из плена мучительных воспоминаний. Коротко переговорив с кем-то, он присел в кресло, начал вчитываться в принесенную нами бумагу.
Мы с Кулешовым сердечно поблагодарили Семена Константиновича - уже не столь сурового - за то, что сполна удовлетворил он просьбу киностудии, и распрощались. Однако уходили из кабинета без особой радости, смущенные, возможно, тем, что стали свидетелями чего-то очень личного в судьбе маршала, что невольно заставили его испытать вдруг воскресшую мучительную душевную боль и будто постигли тревожные тайны, которые знать нам не полагалось...
Уже за пределами штаба, на улице, Аркадий Александрович закурил папиросу, посмотрел на меня с пронзительной значительностью и сказал:
- Побегу домой... Я должен записать все это. И ты запиши. Тебе, солдату, это даже скорее пригодится...
В то время я еще не замышлял романа "Война", хотя он подсознательно начинал во мне жить. Дело в том, что в повести "Человек не сдается" мной были выплеснуты на бумагу еще не отстоявшиеся чувства и впечатления, рожденные всем виденным западнее Минска и в Смоленском сражении. Они, эти чувства и впечатления, обнаженно-болезненные, еще не были подкреплены социально-философскими категориями понимания войны, еще не родилось во мне оперативно-стратегическое видение всей грандиозности, сложности и трагичности военного противоборства двух могучих армий. Однако пульсировали чувства, похожие на неутоленную жажду, на вину, что не сделал чего-то самого главного, важного. И эти чувства вспыхивали с особой силой, когда сталкивался в литературе, в военно-исторических публикациях или во время дискуссий за "круглым столом" с суждениями о начальном периоде войны, которые искажали подлинную правду или являлись полуправдой. И в то же время отсутствовало убеждение, что лично я владею знаниями полной правды. Требовалось все вспомнить, выверить в тщательных сопоставлениях и взаимосвязях.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});