Ева и Мясоедов - Алексей Николаевич Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собственно, и умирает Андрий у Гоголя гораздо раньше, нежели Тарас произносит знаменитое «Я тебя породил, я тебя и убью». Погибает он («И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства») в тот момент, когда целует «благовонные уста» прекрасной полячки и ощущает то, «что один только раз в жизни дается чувствовать человеку».
А вот у Пушкина сцена прощания Гринева с Машей Мироновой накануне приступа Пугачева написана как бы в пику Гоголю: «Прощай, ангел мой, – сказал я, – прощай, моя милая, моя желанная! Что бы со мною ни было, верь, что последняя (курсив мой. – А. В.) моя мысль будет о тебе». И дальше: «Я с жаром ее поцеловал и поспешно вышел из комнаты».
Любовь к женщине у Пушкина – не помеха дворянской верности и чести, но ее залог и та сфера, где эта честь в наибольшей степени проявляется. В Запорожской Сечи, в этой гульбе и «беспрерывном пиршестве», которое имело в себе что-то околдовывающее, есть все, кроме одного. «Одни только обожатели женщин не могли найти здесь ничего». У Пушкина прекрасная женщина есть везде, даже в гарнизонном захолустье. И везде есть любовь.
Да и само казачество с его духом мужского товарищества романтизируется и героизируется у Гоголя и совершенно в ином ключе изображено у Пушкина. Сначала казаки вероломно переходят на сторону Пугачева, потом сдают своего предводителя царю. И то, что они неверны, заранее знают обе стороны.
«– Принять надлежащие меры! – сказал комендант, снимая очки и складывая бумагу. – Слышь ты, легко сказать. Злодей-то, видно, силен; а у нас всего сто тридцать человек, не считая казаков, на которых плоха надежда, не в укор буди тебе сказано, Максимыч. (Урядник усмехнулся.)»
«Самозванец несколько задумался и сказал вполголоса:
– Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моей головой».
А вот у Гоголя: «Сколько ни живу я на веку, не слышал я, паны братья, чтобы козак покинул где или продал как-нибудь своего товарища».
Зато само слово «товарищи», во славу которого Бульба произносит знаменитую речь, встречается в «Капитанской дочке» в той сцене, когда Пугачев и его сподвижники поют песню «Не шуми, мати, зеленая дубравушка» о товарищах казака – темной ночи, булатном ноже, добром коне и тугом луке.
И Гринева, который только что был свидетелем страшного бесчинства, учиненного казаками в Белогорской крепости, это пение потрясает.
«Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, – все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом».
Гоголь пишет о жестокости казаков – «избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранные кожи с ног по колени у выпущенных на свободу <…> не уважали козаки чернобровых панянок, белогрудых, светлоликих девиц; у самых алтарей не могли спастись они», – и эту жестокость не осуждает, считая ее неизбежной чертой того героического времени, которое породило людей, подобных Тарасу или Остапу.
Единственный раз, когда он наступает на горло этой песне, – в сцене пыток и казни Остапа.
«Не будем смущать читателей картиною адских мук, от которых дыбом поднялись бы их волоса. Они были порождение тогдашнего грубого, свирепого века, когда человек вел еще кровавую жизнь одних воинских подвигов и закалился в ней душой, не чуя человечества».
У Пушкина описание изуродованного пытками старого башкирца, участника волнений 1741 года, который не может ничего сказать своим истязателям, потому что во рту у него шевелится короткий обрубок вместо языка, сопровождается, казалось бы, схожей сентенцией: «Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространения правил человеколюбия».
Но в целом отношение к истории у Пушкина иное – он видел смысл в ее движении, видел в ней цель. Отсюда его знаменитое письмо к Чаадаеву, отсюда движение народного голоса в «Борисе Годунове» от бездумного и легкомысленного признания Бориса царем в начале драмы и до ремарки «народ безмолвствует» в ее конце.
У Гоголя же «Тарасу Бульбе» как повести о прошлом противопоставлены «Мертвые души» настоящего, и пошлость нового времени для него страшнее жестокости старины.
Примечательно, что в обеих повестях есть сцена казни героев при большом стечении народа, и в обоих случаях осужденный на казнь находит в чужой толпе знакомое лицо или голос.
«Но, когда подвели его к последним смертным мукам, казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: Боже, Боже, все неведомые, все чужие лица! Хоть бы кто-нибудь из близких присутствовал при его смерти! Он не хотел бы слышать рыданий и сокрушения слабой матери или безумных воплей супруги, исторгающей волосы и биющей себя в белые груди; хотел бы он теперь увидеть твердого мужа, который бы разумным словом освежил и утешил при кончине. И упал он силою и воскликнул в душевной немощи: “Батько! Где ты? Слышишь ли ты?”
“Слышу!” раздалось среди всеобщей тишины, и весь миллион народа в одно время вздрогнул».
Пушкин и здесь скупее.
«Он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, была показана народу».
Но и там и там один мотив.
У Гоголя родной отец провожает сына и тихо шепчет: «Добре, сынку, добре». У Пушкина Пугачев – посаженный отец Гринева. Таким он явился ему в пророческом сне; как отец он позаботился о его будущем; и в последнюю минуту жизни в огромной толпе народа никого более близкого, чем сохранивший честь дворянский недоросль, разбойнику и самозванцу Емеле не нашлось.
Тарас и Остап. Пугачев и Гринев. Отцы и дети минувших времен.
Наше отечество.
Федор Достоевский: вдруг
Для меня всегда было загадкой, почему коммунисты оставили в школьной программе Достоевского, да еще выбрали «Преступление и наказание». Ну ладно, Пушкин, у которого христианские мотивы звучат прикровенно, или Лермонтов с его демоническим Печориным, в которого якобы влюблялись советские девочки. Толстой, Чехов, Грибоедов, Островский, Тургенев, даже Гоголь были не так опасны. У них нежелательную – а на самом деле ключевую тему всей русской классики – тему Богопознания, взаимодействия Бога и человека – можно было обойти и не объяснять детям ни про смысл финальной сцены в «Ревизоре»,