Переворот - Иван Кудинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спросим, когда потребуется. А сегодня мы своими глазами увидели, как вы тут воюете. С кем и против кого? Против ни в чем не повинных женщин?…
Белокобыльский усмехнулся и сплюнул.
— Эта, что ли, женщина? — презрительно глянул на стоявшую рядом с Третьяком игуменью Серафиму. — Кого защищаешь? Тьфу! Ты меня прости, но я тебя не понимаю…
— А я тебя, кажется, начинаю понимать.
— Контра! — вздыбился было Белокобыльский, но под прямым и тяжелым взглядом Третьяка несколько сник и понизил голос: — Ты не меня, а вот ее копни… душу ей наизнанку выверни, много чего там увидишь…
Прямая и высокая игуменья стояла бледная, с плотно сжатыми губами, скрестив на груди руки.
— Господи, спаси и помилуй… — тихо проговорила, почти не размыкая губ. — Что деется на земле!..
Третьяк все так же прямо смотрел на Белокобыльского:
— Сначала я в твоей душе хочу копнуть… чтобы понять, откуда такие, как ты, берутся.
— Такие, как я, делают революцию.
— Врешь! Не такие. Кто дал тебе право учинять насилие над людьми?
— Я командир красного партизанского отряда и прошу с этим считаться…
— Красного? Похоже, красный цвет для тебя — это лишь кровь и ничего больше. Скажите, — повернулся к игуменье, — сколько всего женщин находится в вашем монастыре?
— Сто сорок, — ответила игуменья и пояснила: — Девять монахинь, сорок шесть рясофорных послушниц и восемьдесят пять сестер… Но теперь тут и половины того не сыскать.
— Где же они?
— А вы вот его спросите, — глянула на Белокобыльского, и глаза ее гневно блеснули. — Господи, что творится! Белые приходили — пили и грабили, выгребли из монастырских амбаров все, что могли… Сестер принуждали ко греху мирскому. Эти пришли — чем лучше? А над сестрой Маврой, — тихо и горестно прибавила, — надругались и те, и другие… Вот и он надругался! — опять обожгла взглядом Белокобыльского. — Испоганил тело ей и душу…
Белокобыльский затравленно зыркнул из-под красных опухших век:
— Сестры ваши и сами не против мирских утех. Бабы как бабы, все при них…
— Не кощунствуй! — повысила голос игуменья, прямая и решительная, суровая в своих темных и длинных одеждах, готовая, кажется, в этот миг ради истины святой пойти хоть на заклание. — Сестра Мавра после того руки хотела на себя наложить… Грех, грех-то какой! А батюшку Николая, пастыря монастырского, за что вы секли до бесчувствия? — подступала к Белокобыльскому. Он растерянно и зло усмехался. — Высекли, а потом остригли, глумясь над старым человеком… За что?
— Батюшку мы остригли за непослушание… Пусть богу молится, что легко отделался. Потерявши голову, по волосам не плачут… Прошу оградить меня от наскоков контры, — повернулся к Третьяку. — Прошу это сделать немедленно!
— Оградим, — пообещал Третьяк. — Непременно оградим.
Наутро Белокобыльский и четверо ближайших его сподвижников, наиболее жестоких и отъявленных насильников и мародеров, по приговору срочно созданного военно-полевого суда, «как элементы, чуждые делу революции», были расстреляны. Эхо ружейного залпа грянуло и глухо отозвалось в горах, скатилось по увалам вниз, к речке Загрехе, и здесь погасло…
Студеной синевой отливало сентябрьское небо.
Отряд же Белокобыльского, числом более ста двадцати человек, почти полностью присоединился к отряду Огородникова; люди поняли наконец, куда завел их бывший командир, раскаялись и повинились, обещая кровью своей в борьбе за Советскую власть искупить вину, смыть это позорное пятно.
— Ну что ж, — сказал Третьяк перед строем объединенного отряда, — нашего полку прибыло! Четыреста бойцов сегодня в строю. И впредь ряды наши будут расти каждодневно, я в этом уверен. Ибо правда — на нашей стороне! А насчет полка я не оговорился: настало время его сформировать… да он уже, по существу, сформирован, первый горно-партизанский революционный полк.
Спустя три дня полк готовился выступить на Черный Ануй. В эти дни и произошло два события, может, и не равных по своему значению, но не менее важных оттого. Однажды утром в штаб зашла игуменья Серафима и сказала, что сестры Николаевского женского монастыря, благодарные большевикам за их доброту и великодушие, решили оказать им помощь.
— Чем же вы решили помочь Советской власти? — поинтересовался Третьяк.
— Чем богаты, — сказала игуменья. — Проведали мы, что с провиантом у вас плохо, вот и решили, елико возможно, дать вам из своих запасов крупы, соли, муки… Безвозмездно, — добавила. — Такое наше желание — и господь нас на это благословил.
Слух об этом скоро разнесся. И партизаны, удивляясь, говорили друг другу:
— Гляди-кось, монашки и те решили содействовать нам: хлеба, крупы дают… Ну, теперя никакой Колчак нас не одолеет!..
А за этой новостью — еще одна: вернулись коргонские мужики. Акимов, три дня назад избранный начальником штаба первого конно-партизанского полка, зашел к Третьяку, чтобы доложить об этом.
Иван Яковлевич, кутаясь в свое легонькое драповое пальто, записывал что-то на крохотном листочке. Акимов заметил, что рука у него дрожит и карандаш прыгает по бумаге…
— Похолодало опять, — виновато сказал Третьяк. — Ну, что там нового?
Акимова насторожил его вид, и он, приглядевшись, удивленно спросил:
— Что с вами, Иван Яковлевич? Вас же лихорадит. Может, фельдшера позвать?
— Не надо фельдшера, — поспешно возразил Третьяк. — Обойдется. Завтра на рассвете выступаем — не до фельдшера… Да и ты, как видно, не за тем пришел. Какие новости?
— Коргонцы вернулись. Помните, две недели назад семнадцать человек ушло из отряда?
— А-а, это те, которые поддались на провокацию, — вспомнил Третьяк. — Кононыхин, Трусов…
— Кононыхин и привел их в отряд.
— Всех семнадцать?
— Нет, Иван Яковлевич, пришло тридцать человек. Но из тех, кто уходил, вернулись не все… Семерых повесили. Трусова в том числе… Хмелевский, говорят, самолично приказал.
— А мы им что говорили! Разве их не предупреждали? — сильно огорчился Третьяк. И, подумав немного, сказал: — Надо, чтобы Кононыхин выступил перед бойцами и рассказал обо всем, что случилось… Пусть знают, чего стоят колчаковские обещания.
Вскоре после того, как ушел Акимов, явился фельдшер, быстрым взглядом окинул Третьяка, осматривать и выслушивать не стал — и так все ясно:
— Вам надо лечь. И немедленно. Третьяк обиженно отвернулся:
— А что это вы раскомандовались?
— Малярия у вас, товарищ комиссар. Вам надо лечь.
— А если не лягу?
— Тогда я вынужден буду пойти на крайние меры…
— Это что еще за меры такие крайние?
— Попрошу товарища Огородникова и товарища Акимова уложить вас силой, если слово фельдшера для вас ничего не значит.
— Силой меня не так просто… — буркнул Третьяк поеживаясь. — Ладно, пусть будет по-вашему, — тут же и согласился. — Меня и в самом деле что-то трясет.
В тот же день Третьяка перевезли в один из монастырских домов и поместили в небольшой чистенькой келье. Игуменья Серафима сама об этом позаботилась, сказав, что здесь ему будет лучше и выздоровеет он скорее. Его укрыли двумя одеялами, но он никак не мог согреться. Дрожь колотила, корежила тело. Потом унялась постепенно, и к вечеру поднялся жар…
Только на третий день Третьяк пришел в себя. Открыл глаза, обвел комнату не прояснившимся еще, мутным взглядом, пытаясь понять, где он и что с ним, увидел рядом сидевшую женщину, лицо которой тоже было неясно, точно в тумане, белый платок на голове сливался с белизною щек… Третьяк догадался: он болен, должно быть, а рядом сестра-сиделка…
— Вы кто? — И вдруг увидел, что женщина совсем еще молода, почти девочка и до того похожа на его родную сестру Соню, до того похожа, что в какой-то миг ему показалось, что это и есть сестра. — Соня? — спросил он, едва шевеля спекшимися губами, не слыша собственного голоса. Женщина вздрогнула и посмотрела на него удивленно и чуть растерянно. Он понял свою ошибку, притих. И долго потом ни о чем не спрашивал, а только следил за каждым ее движением и жестом, ловил взгляд и чувствовал — когда она рядом и смотрит на него, ему как-то теплее, уютнее и легче. Иногда она вставала и бесшумно выходила, неслышно прикрывая за собой дверь. И тогда он долго и неотрывно смотрел на эту дверь, испытывая непонятное и тревожное беспокойство: а вдруг она больше не вернется? Но она возвращалась, держа в руке чашку с водой. Разворачивала бумажный пакетик и высыпала ему на язык мучнисто-белый и обжигающе горький порошок. Он догадывался: хина. Сестра, все такая же молчаливая и строгая, поила его из маленькой фаянсовой чашки, питье казалось густым и теплым…
— Каким это зельем вы меня опаиваете? — устало и затаенно улыбнулся Третьяк. Она подняла на него большие синие глаза: