Колесо Фортуны. Репрезентация человека и мира в английской культуре начала Нового века - Антон Нестеров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако сейчас нас интересуют не столько космологически – магические идеи Бруно, сколько его трактат «О героическом энтузиазме», изданный в 1585 г. в Лондоне и посвященный Сидни. Бруно проводит различие между двумя видами любви: «amore», направленной лишь на красоту избранного предмета страсти, и «furiori» – одержимость, жадность постижения и обладания, которая может удовлетвориться лишь мирозданием в целом. Этот второй род любви является редким даром, отпущенным философам и поэтам, и позволяет им воспринимать единство несхожего, прослеживая аналогии между далекими друг от друга явлениями. Лишь этот вид любви-одержимости способен связать мир сетью соответствий, вернуть ему гармонию целого.[762]
Стремительное расширение физических границ мира, происшедшее в ту эпоху благодаря географическим и астрономическим открытиям, заставляло людей XVI–XVII вв. чувствовать себя беззащитными перед экспансией «внешнего». Мир оказался слишком велик, несоразмерен человеку, который представлялся в нем лишь песчинкой. «Время вывихнулось из пазов», распахнув дверь в невыносимую бесконечность.
Поэтика, отталкивающаяся от идей Бруно или созвучная им, позволяла привести этот новый мир к соразмерности, вновь уравновесить микрокосм и макрокосм. В Испании и Италии расцветает школа «концептистов», давшая Бальтасара Грасиана и Эммануэля Тессаро. В Англии сходные задачи пытались решить Донн и другие поэты-метафизики – при всем том, что их поэтическая практика существенно отличалась от континентальной.[763]
Может быть, одно из самых метких определений поэтики, исповедуемой Бальтасаром Грасианом, дал Борхес
Инверсии, меандры и эмблемы,Труд, филигранный и никчемный разом, —Вот что его иезуитский разумЦенил в стихах – подобье стратагемы.
(Пер. Б. Дубина)Что до донновской поэзии, то она совершенно иного рода. Т. С. Элиот заметил, что для Донна «мысль была переживанием».[764] Драматизм его поэзии и прозы вырастает из глубочайшего ощущения конфликта между беспредельностью духа, свободой мысли – и ограниченностью телесного существования. «Наши мысли, они рождены великанами: они простерлись с Востока до Запада, от земли до неба, они не только вмещают в себя Океан и все земли, они охватывают Солнце и Небесную твердь; нет ничего, что не вместила бы моя мысль, нет ничего, что не могла бы она в себя вобрать. Неизъяснимая тайна: я, их создатель, томлюсь в плену, я прикован к одру болезни, тогда как любое из моих созданий, из мыслей моих, пребывает рядом с Солнцем, воспаряет превыше Солнца, обгоняет Светило и пересекает путь Солнечный…» – напишет он в одной из «Медитаций».[765] Донновская эквилибристика мысли, головокружительность его сравнений – вовсе не от стремления «насильственно сопрячь вместе самые разнородные идеи», как то утверждал д-р Самюэль Джонсон,[766] а от жажды полноты бытия.
Мы уже упоминали сравнение «истинной возлюбленной» с первоцветом и пятерицей:
На холм, что первоцветами поросТак густо, что щедрейшею из росИзлейся Небо – каждый первоцветБыл собственною каплею одет, —И, подражая манне звезд в числе,Те Млечный Путь творили на земле, —Я поднимался, чая отыскать,Любовь, что смог бы истинной назвать:Не женщиною быть должна она,Но большим, или меньшим, чем жена.<…>Мой Первоцвет, пышнее расцветайИ пятерицу в лепестки вплетай.Жена, что знаменована тобой,Сей тайный символ воплотит собой.Венец числа – десятка, если датьЛюбой из жен по половине – пять, —Она владела б половиной нас…
(The Primrose. Первоцвет. Пер. И. Ковалевой)Первоцвет, примула – «primrose» – имеет в английском еще ряд имен: ботаническое «star-primula» (звездная примула) и разговорное «true-love» (истинная любовь); в эмблематике и на водных знаках XVII в. можно найти настойчиво повторяющийся сюжет: примула, цветущая на вершине холма – обычно этот образ истолковывался как символ Эдема, Райского сада. На картах звездного неба той эпохи Млечный Путь изображался в виде окружности, «звездного пояса», охватывающего соответствующую сферу.[767] Тем самым «цветочный окоем», вспоенный небесной влагой и вскормленный землей, прочитывается как «истинное чувство», сочетающее в себе земную, плотскую, и небесную, духовную природу. Выстраиваемый Донном образ насыщается подтекстами и значениями[768] – чтобы к концу стихотворения воспарить в область чистого умозрения и нумерологического символизма, восходящего к Агриппе Неттесгеймскому. Знаменитый тайнознатец пишет:
«Пятерица наделена немалой силой, ибо она составлена из первого четного (т. е. – двойки) числа и первого нечетного (т. е. – тройки), кои есть начала женское и мужское. Математики называют их отцом и матерью. Пятерица, стало быть, обладает немалым совершенством, ибо образована сложением двух начал, а кроме того, она есть точная половина десятерицы, этого числа всего мироздания. Ибо если отнимать по числу с обоих концов десятерицы: девятку с одной стороны и единицу с другой, восьмерицу с одной стороны и двойку с другой, семерицу и тройку, шестерину и четверку, то их сумма всякий раз образует десятерицу, а пятерица есть ее совершеннейшая половина. Вот почему пифагорейцы именуют ее числом брачных уз и числом правосудия… Ее называют также числом счастья и благодати, и это печать Святого Духа, связь, связующая все сущее и число креста; она исчисляет язвы Христа, чьи отметины Он соблаговолил сохранить на Своем славном теле. Число сие совершеннее четверицы в той же мере, в какой одушевленное тело превосходит неодушевленное».[769]
Донн вполне точно следует Агриппе, и ограничься он тем – стихотворение предстало бы «чистой» аллегорией, образцом ученой поэзии. Однако поэт вновь возвращается к теме чувственности и с горечью говорит о невозможности обрести возлюбленную, воистину совершенную, ибо приходится выбирать между «скудной» (в оригинале – scarce) плотской любовью и любовью к абстракции в духе петраркизма – и та, и другая неполны и несовершенны.
Вкус к нумерологическим контекстам вообще присущ Донну. Так, в «Элегии на смерть леди Маркхэм», открывающейся «классическим» донновским сравнением, не раз использованном им в проповедях и медитациях:
Смерть – Океан, а человек – земля,Чьи низменности Бог предназначает дляВторжения сих вод, столь окруживших нас,Что, хоть Господь воздвиг предел им, каждый разОни крушат наш брег…
(Elegie on the Lady Marckham. Элегия на смерть леди Маркхэм. Пер. И. Бродского)– в строках 7 и 8 он говорит о слезах скорби (tears of passion), захлестывающих близких покойной, что «они покрывают нашу твердь», – «above our firmament» – точно цитируя 7-й стих 1-й главы «Книги Бытия» в авторизованной версии короля Иакова: «And God made the firmament, and divided the waters which were under the firmament from the waters were above the firmament» – «И создал Бог твердь, и отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью».[770]
Порой «слишком искусственная вычисленность» образов Донна объясняется его стремлением сковать хаос чувств уздой разума, заговорить боль, заглушить ее доводами рассудка.
В одном из самых сильных стихотворений – «Dissolution» – «Распад» (в переводе Г. Кружкова – «Возвращение») рассуждения в духе натурфилософии о перетекании первостихий друг в друга: «смерть земли – воды рожденье, смерть воды – воздуха рожденье, воздуха – огня рожденье и наоборот»,[771] восходящие еще к Гераклиту (и знакомые современникам Донна прежде всего по Лукрецию и Марку Аврелию) призваны смягчить скорбь о смерти возлюбленной – «схоластика» становится «игрой в прятки с горем»:[772]
Она мертва; а так как, умираяВсе возвращается к первооснове,А мы основой друг для друга былиИ друг из друга состояли,То атомы ее души и кровиТеперь в меня вошли, как часть родная,Моей душою стали, кровью сталиИ грозной тяжестью отяжелили.И все, что мною изначально былоИ что любовь едва не истощила:Тоску и слезы, пыл и горечь страсти —Все эти составные частиОна своею смертью возместила.И эта смерть, умножив мой запас,Меня и тратит во сто крат щедрее,И потому все ближе час,Когда моя душа из плена плотиОсвободясь, умчится вслед за ней:Хоть выстрел позже, но заряд мощнейИ ядра поравняются в полете.
(The Dissolution. Возвращение. Пер. Г. Кружков а)Возможно, эта способность выговорить боль – и тем самым ее преодолеть – спасла Донна от того, чтобы наложить на себя руки. В самый мрачный период своей жизни Донн создает трактат «Биатанатос» (1608) – философское и религиозное оправдание самоубийства. «Лишение себя жизни не принадлежит к числу грехов естественных, а потому его можно осмыслить иначе», – заявляет он в подзаголовке трактата. Мысленно «проиграв» идею во всех ее аспектах, Донн преодолевает искус и находит в себе силы отойти от опасной черты: внутренне он уже покончил с собой. Об этом довольно красноречиво свидетельствует тот факт, что он завещал рукопись «Биатанатоса» Роберту Карру прося его не придавать трактат «гласности либо огню»,[773] тем самым гарантируя сохранность необычного «литературного надгробия». Своеобразную интерпретацию этого сюжета можно найти у Борхеса.[774]