Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глаза в глаза, безумные, неумолимые, — тот капитан свирепо выперся и замер перед ним, Иваном, узнав и узнанный, на дление кратчайшее… тот капитан, который бил и тыкал в морду красной своей корочкой, — широкое упрямое и жесткое лицо, по-детски оттопыренные уши, квадратный подбородок с ямочкой, был не в себе, как пьяный; какая-то спешка и ярость трясли и растекались от него… как будто загнали, как будто подранили, как будто не почувствовал капкана… но взгляда этого Иван уже не чуял — все в нем сошлось, рванулось к реаниамобилю почти обрадованно, да… он все-таки что-то знал об этой жизни, мог чуять воздух, видеть пустой объем, налитый до краев прозрачной смертью, уже свершившейся… врачи разжали Маше рот, не дали умереть от гипоксии… пульс слабого, замедленный, зрачки расширены неравномерно… все еще было впереди, все еще только должно было решиться… и даже не в машине — в операционной…
Иван метнулся к нервному и хмурому врачу, совсем молодому еще, напряженному парню:
— Стойте! Я родственник, с нею поеду. Пожалуйста!
— Некогда, некогда… все, едем мы, отстань. Руку пусти, идиот!
— Посадите с водителем. Ну, я родственник! Брат!
— Да пусти ты!.. садись… Поехали! Поехали! — полез за носилками следом.
Жива сейчас, главное. И верхний саггитальный синус не задет, вдоль серповидной складки между полушариями; врач должен справиться, нормальный, крепкий врач… пусть он, Иван, — ничто, слизняк, овца, ничего не поправил, никак не помог — другие поправили, безличная вышняя сила своим произволом слепым… все это сейчас не имеет значения. Жива, так и должно, нельзя иначе с этой девочкой, которую впустили в жизнь не для того, чтобы так просто, унизительно-похабно — не дав влюблять, влюбляться — загубить.
Мрак
1
Они друг другу ничего не говорят. Она замкнулась наглухо, надолго застывает взглядом поверх вещей, уже не нужных для общей жизни, поверх вот этих новых, купленных взамен тех настоящих, прежних, драгоценных, у них украденных… поверх его, Камлаева, позорного лица… и это страшно: сидит перед тобой человек, в котором — твое бессмертие, так близко… протяни и возьми ее пальцы с до сих пор не прошедшей ученической жесткой мозолью на среднем, «показательном», «Шск’овом», одолей пустоту, расстояние между, ничтожное. Сожми, чтоб снова начало твориться в непобедимо сцепленных руках биение общей крови.
Он не хотел, не мог — так это было жалко, глупо, безнадежно — играть в «давай как будто ничего еще не начиналось и я только сейчас тебя встретил, чужую, пока что безымянную, замужнюю, и вот ты поднимаешь на меня глаза… что ты подумала, почуяла тогда?.. что ты сказала мне? вот первые слова? когда ты нас представила впервые — вместе?.. вот сразу, в первую минуту или же много после, сперва еще не зная, безразличная к тому, что мои хлеб и чай приобрели твой запах, стали — из тебя?».
Нет, это было все сейчас запрещено — ублюдкам, одноклеточным, изжившим и прожравшим дарованную благодать, запрещено касаться чистого первоистока общей, священной для двоих истории… бездарным тварям, говорящим «ты не мать», запрещено вступать в поток, и остается только мародерствовать на пепелище и наблюдать за тем, что происходит с останками вашей истории, которую ты сам и отдал на расклев хохочущему воронью.
Все сделал сам, сказал, что и хотел сказать, во что на самом деле верил: бесперспективное ты, Нина, для меня месторождение, пуста, закупорена, не надо мне тебя, вали, исчезни, оставайся, все без разницы, хочешь — живи, а хочешь — умирай, ведь так, как было, так, как надо, уже не будет… ты просто это… ты как воздух, мой персональный воздух, про который знаешь, что он бесплатен и его не выдышать, надолго хватит, навсегда, до моего масштабного инсульта… что ж, так и быть, продолжу тебя употреблять».
Сидел и тупо пялился на вещи, на фотографии с Ксенакисом и Райли, с голландской королевой и шведским королем; вот Нина с голыми плечами и в бриллиантовом ошейнике, вот он, сияющая мразь, во фраке… на желтого медведя, которого не отвезла в детдом и не успела подарить бомжиному отродью, повисший на спинке муаровый лифчик, ряды фигурного стекла и глянцевого пластика — рать тюбиков, флаконов, банок, которая стояла между Ниной и старостью, но только не эту границу — что, вспомнил, мразота? — держала она, не здесь был ее фронт, не здесь сосредоточивались силы для главного прорыва… не вспять, не собственное тело она боролась удержать, отвоевать у времени — отдать его, наоборот, хотела в распоряжение, на прокормление известно кого… их общей и единственной с Камлаевым душе, сгущенной в кровяной комочек эмбриона, до плотности плода, до детского крика.
Вот календарь, в котором она цветными точками, кружками обозначала с детским прилежанием, с отличницким усердием все вехи, намеченные загодя часы и дни своей отчаянно-одинокой, не разделяемой ни с кем войны — за плод, за завязь, за его, камлаевскую, вечность. Он ничего не узнавал: в такой растерянности замирают — господи! — перед отъездом, когда уже стоят в прихожей чемоданы и лихорадочно припоминаешь, что взяли, что не взяли, что пригодится для курортной, отпускной страды, для месяца летнего счастья… и знаешь, обязательно забудешь что-нибудь… сейчас они с собой не брали ничего… так ясно он почувствовал немую укоризну оставляемых вещей.
Она пришла из ванной, с сухим, пустым, спокойно-сосредоточенным лицом, с невидящими, внутрь обращенными глазами, живущая на автомате, с какой-то неживой механической четкостью; она умела плакать не при нем, не здесь, вообще не плакать, держать, не выпускать горючей влагой, и страшным было это самообладание, и тем вернее чуялось, как у нее внутри безбожно, безысходно ноет, и обрастает едкой слизью, и кровит… он захотел шагнуть, качнуться — и не мог, так, будто выражение ее лица высоковольтным заграждением теперь было… причем с обратной силой действия, направленной внутрь: швырнешь себя к ней — и ударит ее; ее, а не тебя тряхнет, обожжет, обездвижит.
Она оделась быстро, автоматически-продуманно — шуршащая мотня как бы пижамных шелковых штанов, свободная майка, худые и сильные руки, мужчины обмирают, взятые за жабры… Камлаева пробило: не пропадет она ведь без него, сейчас ей худо, очень худо, но стерпит, выдержит, залижет, отделавшись лишь временным и местным повреждением нутра… освободится, сбросит его, Камлаева, как змейка кожу, и это сильное ее, голодное до ревностной самоотдачи, упрямое, живучее бытие найдет себе однажды, рано или поздно, новое вместилище, другого — не тебя… а ты останешься смердеть в своей помойке, отбросом, смятой сигаретной пачкой со смытым выцветшим названием бренда и стершимся предупреждением о вреде курения.
А что, если все так и тебя уже нет, ты начал выцветать, стираться, выводиться, бацилла, тварь, из организма… вот просто выплюнуть осталось Нине горчащий остаток, всю едкую желчь, немного полежать и встать с нутром промытым и головой чистой, пустой?
— Тебя отвезти? — он сипнул, прокашлявшись.
— Да, будь так добр, — ответила куда-то в пустоту камлаевского местонахождения.
2
На лестничной площадке он долго возился с замком, как будто силясь завести ключом остановившуюся жизнь, как заводят часы, и ничего не выходило — запустить, замок хрустел, дверь можно было оставлять незапертой.
Пересекали двор, шагая в такт, но порознь — не в силах, не умея отказаться, но и не понимая совершенно, зачем теперь им это безусильное согласие в поступи. На автомате вынул связку, пульт — бибикнуть, отомкнуть машину… и ломовым налетом, шквалом, мгновенным плугом вырвалось из арки — смести и вынести из города, из жизни, взбесившаяся тонна тарана, радиаторной решетки, высокого корпуса, рвущихся шин.
С большой сильной рыбиной в горле, он Нину развернул лицом от налетающего поезда и выпихнул с дороги на газон… джип, завизжав резиной, ударил тупо в бок, словно огромной створкой турникетного капкана, подбросил и швырнул тряпично-набивного Эдисона… ударился локтем, коленом, содрал, боль была жгучей, поверхностной, разъяряющей. Дрожь в Нинином лице прошла мгновенно, страх проскочил одной искрой, сгорел; взгляд водомеркой мечется — с Камлаева на джип, на «этих», на Камлаева…
Камлаев вскинулся, встал на колено, пошел разбить ублюдку носопырку, вбить пьяной твари разумение в хайло, сквозь толстую кость… предвидя стандартную ряшку, короткую грузную тушу быка… или ребяческую морду с поводка сорвавшегося недоросля. Те выскочили, ринулись вдвоем — молоденький бычок и «основной».
— Камлаев ты, Камлаев, — широкогрудый, коренастый «основной» выбрасывает быстро; тяжелый взгляд его, прямой, таранный, безнадежный, ломает, вынимает, как поршнем, из Камлаева всю волю, так, словно он, Камлаев, перед ним — уже мертвец… нет, что-то тут не то, не просто оголтелость мнящего себя всесильным быдла. — Вчера ты двух девчонок снял в кафе — Марию и Джемму. Ты, тварь, и твой дружок. Одну ты трахал у себя в Кривоколенном… — вот этим он Камлаева пробил. — Дружок был с Машей, и Маша потерялась, не ищется, пропала.