Раковый корпус - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как дружески они разговаривали, встречаясь на научных заседаниях! Но вот она пришла и призналась в болезни – как в преступлении, и сразу лопнула струна равенства между ними! Нет, не равенства – равенства с учителем никогда и не было, но резче того: своим признанием она исключала себя из благородного сословия врачей и переводила в податное зависимое сословие больных. Правда, Орещенков не пригласил сейчас же прощупать больное место. Он всё так же разговаривал с ней как с гостьей. Он, кажется, предлагал ей состоять в обоих сословиях сразу, – но она была смята и не могла уже держаться по-прежнему.
– Собственно, и Верочка Гангарт сейчас такой диагност, что я могла бы ей вполне довериться, – всё в той же быстрой манере, выработанной плотным рабочим днём, метала фразы Донцова, – но, поскольку есть вы, Дормидонт Тихонович, я решилась…
Орещенков всё смотрел и смотрел на неё. Сейчас Донцова плохо видела, но уже два года как в его неуклонном взгляде замечала она как бы постоянный присвет отречённости. Это появилось после смерти его жены.
– Ну а если придётся всё-таки… побюллетенить? Значит, за себя Верочку?
(«Побюллетенить»! Он нашёл мягчайшее из слов! Но значит, у неё не ничего?..)
– Да. Она созрела, она вполне может вести отделение.
Покивал Орещенков, взялся за струйчатую бородку:
– Созрела-то созрела, а – замуж?..
Донцова покрутила головой.
– И моя внучка так. – Орещенков без надобности перешёл на шёпот. – Никого себе не найдёт. Непростое дело.
Углы его бровей оттенком перемещения выразили тревогу.
Он сам настоял не откладывать нисколько, а посмотреть Донцову в понедельник.
(Так торопится?..)
Наступила, может быть, та пауза, от которой удобно встать и откланяться с благодарностями. И Донцова поднялась. Но Орещенков заупрямился, что она должна выпить стакан чаю.
– Да я совсем не хочу! – уверяла Людмила Афанасьевна.
– Зато я хочу! Мне как раз время пить чай.
Он таки тянул, тянул её из разряда преступно-больных в разряд безнадёжно-здоровых!
– А молодые ваши дома?
«Молодым» было по столько же лет, как и Людмиле Афанасьевне.
– Нет. И внучки нет. Я один.
– Так это вы ещё и хозяйничать для меня будете? Ни за что!
– Да не буду я хозяйничать. Термос – полный. А разные там кексы и блюдечки из буфета – ладно, достанете вы.
И они перешли в столовую и стали пить чай на уголке квадратного дубового стола, на котором вполне мог бы станцевать и слон и который бы ни в какую дверь отсюда, наверно, не выпятился. Настенные часы, тоже не молоденькие, показывали ещё не позднее время.
Дормидонт Тихонович стал говорить о внучке, о своей любимице. Она недавно кончила консерваторию, играет прелестно, и умница, что не часто среди музыкантов, и привлекательна. Он и карточку её новую показал, но говорил немногословно, не претендуя занять внучкой всё внимание Людмилы Афанасьевны. Да всё внимание она и ничему уже не могла бы отдать, потому что оно разбилось на куски и не могло быть собрано в целое. Как странно было сидеть и безпечно пить чай с человеком, который уже представляет размеры опасности, который, может быть, уже и дальнейший ход болезни предвидит, а вот же – ни слова, только пододвигает печенье.
Был повод высказаться и ей, но не о разведенной дочери, о которой слишком наболело, а о сыне. Сын достиг восьмого класса и тут осознал и заявил, что учиться дальше он не видит никакого смысла! И ни отец, ни мать не могли найти против него аргументов, все аргументы отскакивали от его лба. – Нужно быть культурным человеком! – «А зачем?» – Культура – это самое главное! – «Самое главное – это весело жить». – Но без образования у тебя не будет хорошей специальности! – «И не надо». – Значит, будешь простым рабочим? – «Нет, ишачить не буду». – На что ж ты будешь жить? – «Всегда найду. Надо уметь». Он связался с подозрительной компанией, и Людмила Афанасьевна тревожилась.
Такое выражение было у Орещенкова, будто, и не слышав этой истории, он уже давно её слышал.
– А ведь между другими наставниками молодёжи мы потеряли ещё одного, очень важного, – сказал он, – семейного доктора! Девочкам в четырнадцать лет и мальчикам в шестнадцать надо обязательно разговаривать с доктором. И не за партами по сорок человек сразу (да и так-то не разговаривают), и не в школьном медкабинете, пропуская каждого в три минуты. Надо, чтоб это был тот самый дядя доктор, которому они с детства показывали горлышко и который сиживал у них за чаем. Если теперь этот безпристрастный дядя доктор, добрый и строгий, которого не возьмёшь ни капризом, ни просьбой, как родителей, вдруг запрётся с девочкой или с мальчиком в кабинете? Да заведёт исподволь какой-то странный разговор, который вести и стыдно, и интересно очень, и где безо всяких вопросов младшего доктор догадается и на всё самое главное и трудное ответит сам? Да может, и на второй такой разговор позовёт? Так ведь он не только предупредит их от ошибок, от ложных порывов, от порчи своего тела, но и вся картина мира для них омоется и уляжется. Как только они будут поняты в их главной тревоге, в их главном поиске – им не станет уже казаться, что они так безнадёжно непоняты и в остальных отношениях. С этого мига им внятнее станут и всякие иные доводы родителей.
Орещенков говорил полнозвучным голосом, ещё никак не давшим трещин старости, он смотрел ясными глазами, живым смыслом их ещё доубеждая, но Донцова заметила, что от минуты к минуте её покидает благостное успокоение, освежившее её в кресле кабинета, а какая-то грязца, что-то тоскливое поднимается, поднимается в груди, ощущение чего-то потерянного, или даже теряемого вот сейчас, пока она слушает рассудительную речь, а надо бы встать, уйти, поспешить – хотя неизвестно, куда же, зачем.
– Это верно, – согласилась Донцова. – Половое воспитание у нас заброшено.
От Орещенкова не укрылась эта перебегающая смутность, нетерпеливая растерянность на лице Донцовой. Но для того, чтобы в понедельник зайти за рентгеновский экран, ей, не желающей знать, совсем не надо было в этот субботний вечер ещё и ещё перебирать симптомы, ей и надо было отвлечься в беседе.
– Вообще, семейный доктор – это самая нужная фигура в жизни, а её докорчевали. Поиск врача бывает так интимен, как поиск мужа-жены. Но даже жену хорошую легче найти, чем в наше время такого врача.
Людмила Афанасьевна наморщила лоб.
– Ну да, но сколько ж надо семейных докторов? Это уже не может вписаться в нашу систему всеобщего безплатного народного лечения.
– Всеобщего – может, безплатного – нет, – рокотал Орещенков своё.
– А безплатность – наше главное достижение.
– Да уж такое ли? Что значит «безплатность»? – платит не пациент, а народный бюджет, но он из тех же пациентов. Это лечение не безплатное, а обезличенное. Сейчас не знаешь, сколько б заплатил за душевный приём, а везде – график, норма выработки, следующий! Да и за чем ходят? – за справкой, за освобождением, за ВТЭКом, а врач должен разоблачать. Больной и врач как враги – разве это медицина?
А симптомы, симптомы лезли в голову и напирали выстроиться в худший из рядов…
– Я не говорю, что всё лечение полностью надо сделать платным. Но первичное – обязательно. А уж когда определено больному ложиться в клинику и к аппаратам – там справедливо безплатное. Да и то вот в вашей клинике: почему два хирурга оперируют, а трое в рот им смотрят? Потому что зарплата им идёт, о чём безпокоиться? А если б деньги от пациентов да ни один пациент бы к ним не пошёл – забегал бы ваш Халмухамедов! Или Пантёхина. Тем или иным способом, Людочка, но врач должен зависеть от впечатления, производимого им на больных. От своей популярности.
– Ну, не дай Бог ото всех зависеть! От какой-нибудь скандалистки…
– А от главврача зависеть – почему лучше? А из кассы получать как чиновник – почему честней?
– А дотошные есть, замучают тебя теоретическими вопросами, так на всё отвечай?
– Да. И на всё отвечай.
– Да когда ж всё успеть! – возмутилась и оживилась к разговору Донцова. Ему хорошо тут в домашних туфлях расхаживать по комнате. – Вы представляете, какие сейчас темпы в лечебных учреждениях? Вы таких не застали.
Видел Орещенков по усталому заморганному лицу Людмилы Афанасьевны, что отвлекающий разговор не оказался ей полезен. Тут ещё открылась дверь с веранды и вошёл – вошёл будто пёс, но такой крупный, тёплый и невероятный, как человек, зачем-то ставший на четыре ноги. Людмила Афанасьевна хотела испугаться, не укусит ли, но, как разумного человека с печальными глазами, его невозможно было пугаться.
Он шёл по комнате мягко, даже задумчиво, не предвидя, что здесь кто-то может удивиться его входу. На один только раз, выражая входную фразу, он поднял пышную белую метлу хвоста, мотнул ею в воздухе и опустил. Кроме чёрных висячих ушей, весь он был рыже-белый, и два этих цвета сложным узором перемежались в его шерсти: на спину ему как бы положили белую попону, бока были ярко-рыжие, а зад даже апельсиновый. Правда, он подошёл к Людмиле Афанасьевне и понюхал её колени, но всё это очень ненавязчиво. И не сел близ стола на свой апельсиновый зад, как ожидалось бы от всякой собаки, и не выразил какого-либо интереса к еде на поверхности стола, лишь немного превышающего верх его головы, а так на четырёх лапах и остался, круглыми сочно-коричневыми глазищами смотря повыше стола с трансцендентной отречённостью.