Раковый корпус - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как?.. Сперва нравственность, потом экономика? – очудело смотрел Костоглотов.
– Да! Слушайте, русский человек, вы Владимира Соловьёва не читали, конечно, ни строчки?
Костоглотов покачал губами.
– Но имя-то хоть слышали?
– В тюряге.
– А Кропоткина хоть страницу читали? «Взаимопомощь среди людей…»?
Всё то же было движение Костоглотова.
– Ну да, он же не прав, зачем его читать!.. А Михайловского? Да нет, конечно, он же опровергнут и после этого запрещён и изъят.
– Да когда читать! Кого читать! – возмутился Костоглотов. – Я весь век горблю, а меня со всех сторон теребят: читал ли? читал? В армии я лопату из рук не выпускал и в лагере – её же, а в ссылке сейчас – кетмень, когда мне читать?
Но – растревоженное и настигающее выражение светилось на круглоглазом мохнобровом лице Шулубина:
– Так вот что такое нравственный социализм: не к счастью устремить людей, потому что это тоже идол рынка – «счастье»! – а ко взаимному расположению. Счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут быть только люди! И это – высшее, что доступно людям!
– Нет, счастье – вы мне оставьте! – живо настаивал Олег. – Счастье вы мне оставьте, хоть на несколько месяцев перед смертью! Иначе – на чёрта…?
– Счастье – это мираж! – из последних сил настаивал Шулубин. Он побледнел. – Я вот детей воспитывал – и был счастлив. А они мне в душу наплевали. А я для этого счастья книги с истиной – в печке жёг. А тем более ещё так называемое «счастье будущих поколений». Кто его может выведать? Кто с этими будущими поколениями разговаривал – каким ещё идолам они будут поклоняться? Слишком менялось представление о счастьи в веках, чтоб осмелиться подготовлять его заранее. Каблуками давя белые буханки и захлёбываясь молоком – мы совсем ещё не будем счастливы. А делясь недостающим – уже сегодня будем! Если только заботиться о «счастьи» да о размножении – мы безсмысленно заполним землю и создадим страшное общество… Что-то мне плохо, вы знаете… Надо пойти лечь…
Олег пропустил, как безкровно и предмертво стало всё лицо Шулубина, и без того-то измученное.
– Дайте, дайте, Алексей Филиппыч, я вас под руку!..
Нелегко было Шулубину и встать из своего положения. А побрели они медленно совсем. Весенняя невесомость окружала их, но они оба были подвластны тяготению, и кости их, и ещё уцелевшее мясо их, и одежда, и обувь, и даже солнечный падающий на них поток – всё обременяло и давило.
Они шли молча, устав говорить.
Только перед ступеньками ракового крыльца, уже в тени корпуса, Шулубин, опираясь на Олега, поднял голову на тополя, посмотрел на клочок весёлого неба и сказал:
– Как бы мне под ножом не кончиться. Страшно… Сколько ни живи, какой собакой ни живи – всё равно хочется…
Потом они вошли в вестибюль – и стало спёрто, вонько. И медленно, по ступенечке, по ступенечке одолевали большую лестницу.
И Олег спросил:
– Слушайте, и это всё вы обдумали за двадцать пять лет, пока гнулись, отрекались…?
– Да. Отрекался – и думал, – пусто, без выражения, слабея, отвечал Шулубин. – Книги в печку совал – и размышлял. А что ж я? Мукой своей. И предательством. Не заслужил хоть немного мысли?..
32
Чтобы до такой степени известное тебе, многократно, вдоль и поперёк известное, могло так выворотиться и стать совсем новым и чужим – Донцова всё-таки не представляла. Тридцать лет уже она занималась болезнями других людей, добрых двадцать сидела у рентгеновского экрана, читала на экранах, читала на плёнке, читала в искажённых умоляющих глазах, сопоставляла с анализами, с книгами, писала статьи, спорила с коллегами, спорила с больными – и только всё непреложнее становились ей свой опыт и своя выработанная точка зрения, всё связнее – медицинская теория. Была этиология и патогенез, симптомы, диагноз, течение, лечение, профилактика и прогноз, а сопротивления, сомнения и страхи больных, хотя и были понятными человеческими слабостями и вызывали сочувствие врача, – но при взвешивании методов они были нули, в логических квадратах им не оставлено было места.
До сих пор все человеческие тела были устроены абсолютно одинаково: единый анатомический атлас описывал их. Одинакова была и физиология жизненных процессов и физиология ощущений. Всё, что было нормальным и что было отклонением от нормального, – разумно объяснялось авторитетными руководствами.
И вдруг в несколько дней её собственное тело вывалилось из этой стройной системы, ударилось о жёсткую землю и оказалось беззащитным мешком, набитым органами, органами, каждый из которых в любую минуту мог заболеть и закричать.
В несколько дней всё выворотилось наизнанку и, составленное по-прежнему из изученных элементов, стало неизученно и жутко.
Когда сын её ещё был маленьким мальчиком, они смотрели с ним картинки: самые простые домашние предметы – чайник, ложка, стул, – нарисованные из необычной точки, были неузнаваемы.
Таким же неузнаваемым выглядел теперь ей ход её собственной болезни и её новое место в лечении. Теперь уже не предстояло ей быть в лечении разумной направляющей силой – но отбивающимся безрассудным комком. Первое приятие болезни раздавило её как лягушку. Первое сживание с болезнью было невыносимо: опрокидывался мир, опрокидывался весь порядок мировых вещей. Ещё не умерев, уже надо было бросить и мужа, и сына, и дочь, и внука, и работу – хотя именно эта самая работа будет теперь грохотать по ней и через неё. Надо было в один день отказаться ото всего, что составляло жизнь, и бледно-зелёной тенью потом ещё сколько-то мучиться, долго не зная, до конца ли она домрёт или вернётся к существованию.
Никаких, кажется, украшений, радостей и празднеств не было в её жизни – труд и безпокойства, труд и безпокойства, – но до чего ж, оказывается, была прекрасна эта жизнь, и как до вопля невозможно было с ней расстаться!
Всё воскресенье уже было ей не воскресенье, а подготовка своих внутренностей к завтрашнему рентгену.
В понедельник, как договорились, в четверть десятого Дормидонт Тихонович в их рентгеновском кабинете вместе с Верой Гангарт и ещё одной из ординаторок потушили свет и начали адаптироваться к темноте. Людмила Афанасьевна разделась, зашла за экран. Беря от санитарки первый стакан бариевой взвеси, она проплеснула неловко: оказалось, что её рука – столько раз тут же, в резиновых перчатках, твёрдо выминавшая животы – трясётся.
И все известные приёмы повторили над ней: щупанья, выминанья, поворачиванья, подъём рук, вздохи. Тут же опускали стойку, клали её и делали снимки в разных проекциях. Потом надо было дать время контрастной массе распространиться по пищевому тракту дальше – а рентгеновская установка не могла же пустовать, и ординатор пока пропускала своих очередных больных. И Людмила Афанасьевна даже подсаживалась ей на помощь, но плохо соображала и не помогла. Снова подходило ей время становиться за экран, пить барий и ложиться под снимок.
Только просмотр не проходил в обычной деловой тишине с короткими командами, а Орещенков всё время подшучивал то над своими молодыми помощницами, то над Людмилой Афанасьевной, то над собой: рассказывал, как его, ещё студента, вывели из молодого тогда МХАТа за безобразие – была премьера «Власти тьмы», и Аким так натурально сморкался и так онучи разворачивал, что Дормидонт с приятелем стали шикать. И с тех пор, говорил он, каждый раз во МХАТе боится, чтоб его не узнали и опять не вывели. И все старались побольше говорить, чтоб не такие томительные были паузы между этими молчаливыми рассматриваниями. Однако Донцова хорошо слышала, что Гангарт говорит через силу, сухим горлом, её-то она знала!
Но так ведь Людмила Афанасьевна и хотела! Вытирая рот после бариевой сметаны, она ещё раз объявила:
– Нет, больной не должен знать всего! Я так всегда считала и сейчас считаю. Когда вам надо будет обсуждать – я буду выходить из комнаты.
Они приняли этот порядок, и Людмила Афанасьевна выходила, пыталась найти себе дело то с рентгенолаборантами, то над историями болезней, дел много было, но ни одного из них она не могла сегодня допонять. И вот снова звали её – и она шла с колотящимся сердцем, что они встретят её обрадованными словами, Верочка Гангарт облегчённо обнимет и поздравит – но ничего этого не случалось, а снова были распоряжения, повороты и осмотры.
Подчиняясь каждому такому распоряжению, Людмила Афанасьевна сама не могла над ним не думать и не пытаться объяснить.
– По вашей методике я же вижу, что вы у меня ищете! – всё-таки вырвалось у неё.
Она так поняла, что они подозревают у неё опухоль не желудка и не на выходе из желудка, но на входе – а это был самый трудный случай, потому что требовал бы при операции частичного вскрытия грудной клетки.
– Ну Лю-удочка, – гудел в темноте Орещенков, – ведь вы же требуете раннего распознания, так вот методика вам не та! Хотите, месяца три подождём, тогда быстрей скажем?