Раковый корпус - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все сразу рассыпались – и не видел Костоглотов, с кем дальше ему спорить.
Тут Вадим, так и не вставший с кровати, поманил его к себе, посадил и стал втолковывать без шума:
– У вас неправильная мерка, Олег. Вот в чём ваша ошибка: вы сравниваете с будущим идеалом, а вы сравните с теми язвами и гноем, которые представляла вся предшествующая история России до семнадцатого года.
– Я не жил, не знаю, – зевнул Костоглотов.
– И жить не надо, легко узнать. Почитайте Салтыкова-Щедрина, других пособий и не потребуется.
Костоглотов ещё раз зевнул, не давая себе спорить. Движениями лёгких очень он намял себе желудок или опухоль, нельзя ему, значит, громко.
– Вы в армии не служили, Вадим?
– Нет, а что?
– Как это получилось?
– У нас в институте была высшая вневойсковая.
– А-а-а… А я семь лет служил. Сержантом. Называлась тогда наша армия Рабоче-Крестьянской. Командир отделения две десятки получал, а командир взвода – шестьсот, понятно? А на фронте офицеры получали доппаёк – печенье, масло, консервы, и прятались от нас, когда ели, понятно? Потому что – стыдно. И блиндажи мы им строили прежде, чем себе. Я сержантом был, повторяю.
Вадим нахмурился.
– А – к чему вы это говорите?
– А к тому, что – где тут буржуазное сознание? У кого?
Да и без того Олег уже наговорил сегодня лишнего, почти на статью, но было какое-то горько-облегчённое состояние, что терять ему осталось мало.
Опять он зевнул вслух и пошёл на свою койку. И ещё зевнул. И ещё зевнул.
От усталости ли? от болезни? Или от того, что все эти споры, переспоры, термины, ожесточение и злые глаза внезапно представились ему чавканьем болотным, ни в какое сравнение не идущим с их болезнью, с их предстоянием перед смертью?
А хотелось бы коснуться чего-нибудь совсем другого. Незыблемого.
Но где оно такое есть – не знал Олег.
Сегодня утром получил он письмо от Кадминых. Доктор Николай Иванович отвечал ему, между прочим, откуда это – «мягкое слово кость ломит». Какая-то была в России ещё в XV веке «Толковая палея» – вроде рукописной книги, что ли. И там – сказание о Китоврасе. (Николай Иванович всегда всю старину знал.) Жил Китоврас в пустыне дальней, а ходить мог только по прямой. Царь Соломон вызвал Китовраса к себе и обманом взял его на цепь, и повели его камни тесать. Но шёл Китоврас только по своей прямой, и когда его по Иерусалиму вели, то перед ним дома ломали – очищали путь. И попался по дороге домик вдовы. Пустилась вдова плакать, умолять Китовраса не ломать её домика убогого – и что ж, умолила. Стал Китоврас изгибаться, тискаться, тискаться – и ребро себе сломал. А дом – целый оставил. И промолвил тогда: «Мягкое слово кость ломит, а жестокое гнев вздвизает».
И вот размышлял теперь Олег: этот Китоврас и эти писцы Пятнадцатого века – насколько ж они люди были, а мы перед ними – волки.
Кто это теперь даст ребро себе сломать в ответ на мягкое слово?..
Но ещё не с этого начиналось письмо Кадминых, Олег нашарил его на тумбочке. Они писали:
«Дорогой Олег!
Очень большое горе у нас.
Убит Жук.
Поселковый совет нанял двух охотников ходить и стрелять собак. Они по улицам шли и стреляли. Тобика мы спрятали, а Жук вырвался и лаял на них. Всегда ведь боялся даже фотообъектива, такое у него было предчувствие! Застрелили его в глаз, он упал на краю арыка, свесясь туда головой. Когда мы подошли к нему – он ещё дёргался. Такое большое тело – и дёргался, страшно смотреть.
И вы знаете, пусто стало в доме. И – чувство вины перед Жуком: что мы не удержали его, не спрятали.
Похоронили его в углу сада, близ беседки…»
Олег лежал и представлял себе Жука. Но не убитого, не с кровоточащим глазом, не со свешенной в арык головой, – а те две лапы и огромную добрую ласковую голову с большими ушами, которыми он заслонял окошко олеговой халупы, когда приходил и звал открыть.
30
Доктор Орещенков за семьдесят пять лет жизни и полвека лечения больных не заработал каменных палат, но деревянный одноэтажный домик с садиком всё же купил, ещё в двадцатых годах. И с тех пор тут и жил. Домик стоял на одной из тихих улиц, не только с широким бульваром, но и просторными тротуарами, отводившими дома от улицы на добрых пятнадцать метров. На тротуарах ещё в прошлом веке принялись толстоствольные деревья, чьи верхи в летнее время сплошь сдвигались в зелёную крышу, а каждого низ был обкопан, очищен и ограждён чугунной решёточкой. В зной люди шли тут, не чувствуя жестокости солнца, и ещё рядом с тротуаром в канавке, обложенной плитками, бежала прохладная арычная вода. Эта дуговая улица окружала добротнейшую красивейшую часть города и сама была из лучших её украшений. (Впрочем, ворчали в горсовете, что уж очень растянуты эти одноэтажные, не притиснутые друг ко другу дома, что дороги становятся коммуникации и пора тут сносить и строить пятиэтажные.)
Автобус не подходил близко к дому Орещенкова, и Людмила Афанасьевна шла пешком. Был очень тёплый, сухой вечер, ещё не смерклось, ещё видно было, как в первом нежном роспуске – одни больше, другие меньше – деревья готовятся к ночи, а свечевидные тополя ещё нисколько не зелены. Но Донцова смотрела под ноги, не вверх. Невесела и условна была вся эта весна, и никак не известно, что будет с Людмилой Афанасьевной, пока все эти деревья распустят листья, выжелтят и сбросят. Да и прежде она всегда так была занята, что не выпадало ей остановиться, голову запрокинуть и прощуриться.
В домике Орещенкова были рядом калитка и парадная дверь с медной ручкой, с бугровидными филёнками, по-старинному. В таких домах такие немолодые двери чаще всего забиты, и идти надо через калитку. Но здесь не заросли травой и мхом две каменные ступеньки к двери, и по-прежнему была начищена медная дощечка с каллиграфической косой гравировкой: «Доктор Д. Т. Орещенков». И чашечка электрического звонка была не застаревшая.
В неё Людмила Афанасьевна и нажала. Послышались шаги, дверь открыл сам Орещенков в поношенном, а когда-то хорошем коричневом костюме и с расстёгнутым воротом рубашки.
– А-а, Людочка, – лишь слегка поднимал он углы губ, но это уже означало у него самую широкую улыбку. – Жду, входите, очень рад. Рад, хотя и не рад. По хорошему поводу вы бы старика не навестили.
Она звонила ему, что просит разрешения прийти. Она могла бы и всю просьбу высказать по телефону, но это было бы невежливо. Сейчас она виновато убеждала его, что навестила б и без худого случая, а он не давал ей снять пальто самой.
– Позвольте, я ещё не развалина!
Он повесил её пальто на колок длинной полированной тёмной вешалки, приёмистой ко многим посетителям, и повёл по гладко окрашенным деревянным полам. Они обминули коридором лучшую светлую комнату дома, где стоял рояль с поднятым пюпитром, весёлым от распахнутых нот, и где жила старшая внучка Орещенкова; перешли столовую, окна которой, заслонённые сухими сейчас плетями винограда, выходили во двор, и где стояла большая дорогая радиола; и так добрались до кабинета, вкруговую обнесенного книжными полками, со старинным тяжеловесным письменным столом, старым диваном и удобными креслами.
– Слушайте, Дормидонт Тихонович, – сощуренными глазами провела Донцова по стенам. – У вас книг, по-моему, ещё больше стало.
– Да нет, – слегка покачал Орещенков большой литой головой. – Подкупил я, правда, десятка два недавно, а знаете у кого? – И смотрел чуть весело. – У Азначеева. Он на пенсию перешёл, ему, видите ли, шестьдесят лет. И в этот день выяснилось, что никакой он не рентгенолог, что никакой медицины он знать больше ни одного дня не хочет, что он – исконный пчеловод и теперь будет только пчёлами заниматься. Как это может быть, а? Если ты пчеловод – что ж ты лучшие годы терял?.. Так, ну куда вы сядете, Людочка? – спрашивал он седоватую бабушку Донцову. И сам же решил за неё: – Вот в этом кресле вам будет очень удобно.
– Да я не собираюсь рассиживаться, Дормидонт Тихонович. Я на минутку, – ещё возражала Донцова, но глубоко опустилась в это мягкое кресло и сразу почувствовала успокоение и даже почти уверенность, что только лучшее из решений будет принято сейчас здесь. Бремя постоянной ответственности, бремя главенства и бремя выбора, который она должна была сделать со своею жизнью, – всё снялось с её плеч ещё у вешалки в коридоре и вот окончательно свалилось, когда она погрузилась в это кресло. С отдохновением она мягко прошлась глазами по кабинету, знакомому ей, и с умилением увидела старый мраморный умывальник в углу – не раковину новую, а умывальник с подставным ведром, но всё закрыто и очень чисто.
И посмотрела прямо на Орещенкова, радуясь, что он жив, что он есть и всю её тревогу переймёт на себя. Он ещё стоял. Он ровно стоял, склонности горбиться не было у него, всё та же твёрдая постановка плеч, посадка головы. Он всегда выглядел так уверенно, будто, леча других, сам абсолютно не может заболеть. Со средины его подбородка стекала небольшая обстриженная серебряная струйка бороды. Он ещё не был лыс, не до конца даже сед, и полугладким пробором, кажется мало изменившимся за годы, лежали его волосы. А лицо у него было из тех, черты которых не движутся от чувств – остаются ровны, на предназначенном месте. И только брови, вскинутые сводчатыми углами, ничтожными малыми перемещениями принимали на себя весь охват переживаемого.