Двое и одна - Григорий Марк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Закрою на ключ, – неожиданно произнес кто-то внутри меня, – брошу ее на пол и вы… Чтобы лежала здесь у меня под ногами и не могла двигаться!» Наверное, желание унизить, отомстить, наказать так отчетливо проступило у меня на лице, что она быстро повернулась и вышла.
«Она врет! Врет и себе, и мне! Вррет вссиоо!..» Заточенный ненавистью конец моего беззвучного крика просвистел в воздухе и глухо воткнулся в закрывшуюся за ней дверь.
И с этого дня начались восемнадцать лет Великого Молчания. Теперь я говорил с ней лишь для того, чтобы как можно меньше сказать. Важное не имело к ней отношения и не выходило дальше исчирканных ночью листочков… Она перестала быть моей жизнью. Превратилась в малую часть ее… Я больше не хотел, чтобы у нас было общее… Нелепо думать, что один человек может принадлежать другому… Не умею забывать и не умею прощать… какая-то детская непримиримость…
Простая логика оскорбленного мужчины не смогла долго сопротивляться темным инстинктам тела. Во всяком случае, импотенции на базе психического расстройства не случилось. Прошло несколько недель, и она превратилась в «одну из других». Дурное дело нехитрое. Мой дом, моя певчая жена, мое будущее, все эти потрепанные притяжательные уже ни к чему не притягивали.
Я снимал квартиру на соседней улице, никаких ограничений на мою свободу не накладывалось. Пытался направить свое одиночество по ложному пути, заводил короткие связи с женщинами. Происходившее с телом души не касалось…
…И я начал взахлеб писать стихи. Высокопарное слово «поэзия» никакого отношения к ним не имело. Они сочились как кровь сквозь бинты от раны, которую я вновь и вновь расцарапывал. Процесс был очень болезненным.
Одинночество. Один-ночью-стих. Одинн. Очество.
Это было что-то совершенно новое. Начал видеть, чувствовать и не бывавшее вовсе со мною. Хотя привычка разговаривать с самим собой у меня с детства…
Много раз я пытался поставить точку в наших с ней отношениях, но всегда возникала какая-то новая цепляющая закорючка, превращавшая уже поставленную было точку в еще одну запятую.
Какой смысл жить с женщиной, которая тебе изменила? Но смысл тут был ни при чем.
И все продолжалось. Пока вдруг – до этого времени «вдруг» давно уже ничего не происходило – я не узнал, что она беременна. И на третьем месяце! Раньше мысль о ребенке мне никогда в голову не приходила. А уж теперь оставлять ли его, у меня никто не спрашивал.
Коротким всплеском острого наслаждения, – единственная, задохнувшаяся гласная: «всплЕск» между нетерпеливо подталкивающими друг друга в спину согласными, – опьянением всего его существа, неутоленною страстью природа заманивает мужчину, чтобы он, сам того не замечая, оплодотворил женщину. Чтобы в ней завязалась новая жизнь. Ни от него, ни от нее это не зависит.
Эластичное, тугое тело, в котором уже бились два сердца, было гораздо умнее меня. И оно умело добиваться своего. Я возвратился. Почему-то решил, что если не вернусь, ребенок родится уродом.
А затем появилась Лара.
Бьющая через край жизненная сила жены была теперь целиком направлена на заботы о ребенке… Купания беспомощного светящегося тельца, пеленания, гуляния с коляской… А я помогал… «полумуж женщины с маленьким ребенком»… помогал даже отцеживать лишнее молоко… В ее млечной груди, покрытой сетью блеклых голубых вен, в коричневом соске, который она держала, как сигарету двумя пальцами, и впихивала в рот только что отрыгнувшего младенца, – во всем этом было что-то подлинное, вызывавшее уважение… А потом она вполголоса пела, укачивая Лару. Удивительные колыбельные, которые я так любил слушать, всегда начинались в очень теплом, низком регистре с бархатной подкладкой, потом незаметными баюкающими переходами поднимались в переливающийся верхний и, достигнув его, почти сразу осторожно опускались. Это повторялось снова и снова. Лара уже спала, а она смотрела, не отрываясь, на пухлое младенческое личико и продолжала напевать, и голос ее плавно скользил по слизистой оболочке, выстилавшей изнутри мою душу… Концы сводились с концами, и брачный узел затягивался все туже…
В постели – обычно это происходило по утрам – или в любом другом закрытом месте, где мы оставались одни, все менялось. От первого прикосновения до самого последнего содрогания собой я не владел… Даже не пытался… Единственное время, когда не видел себя со стороны… Ее мнение о моих мужских способностях меня не волновало… Ненависть, – воспоминание об ее измене в эти моменты становилось нестерпимо острым, – я не преувеличиваю, голая неутолимая любовь-ненависть, болезненная и оглупляющая, доходила до крика, до хриплого протяжного стона, до судорог. Но! Бессвязные фразы, которые я кричал, ее не оскорбляли. Чем-то все напоминало драку без правил. Драку, в которой нужно не победить, а отомстить… Полуизнасилование… Вскоре я понял, что именно это доставляет ей удовольствие… Да и мне тоже… Тело ее занимало слишком большое место в моей душе… Настоящий талант, которым она обладала в избытке, хранился не в черепной коробке, не в поющем горле, но совершенно в иной части тела… Она лежала подо мной с запрокинутым лицом и закрытыми глазами, выгнувшись под своим любимым углом, застывшая, напряженная, готовая к отпору, и втягивала меня в себя… Что-что, а фригидной она никогда не была и сейчас тоже не стала… Совсем наоборот…
Вдруг появилось гигантское зеркало в спальне. Чтобы запомнил… чтобы не было сомнений… Тело, в котором жила моя душа, мне не нравилось… То, что происходило в постели, ее закатившиеся глаза и хриплые стоны в метре от спящей за стеной дочки, не было всей правдой, и умиротворенное, гладкое слово «соитие» не имело к нам никакого отношения… Иногда я в последний момент пытался сопротивляться, пытался представить здесь, под собою, другую женщину, которая осталась в Питере. Но никогда не удавалось… И то, что выкрикивалось на языке касаний в самом конце, удержать в себе было нельзя. Лгать на нем так и не научился…
Приступы ревности с годами происходили все реже, но становились более болезненными. И после этого я замечал, что одиночество мое становится сильнее, агрессивнее, застывает в полную от нее отъединенность. До такой степени, что часто посредине бессонной ночи хотелось вскочить и во весь голос завыть. Одному против кромешной тишины вокруг.
Кого я действительно всегда любил, так это Лару. Несмотря на то, что до родов мне страшно хотелось сына. Лучшая часть меня ласково и бессмысленно мычала вместе с ней, когда ходил по комнате, держа ее на руках, покачивал, подбрасывал в воздух. Комочек беззащитной, плачущей плоти – моей собственной плоти – превращался на глазах в веселую любопытную девочку. И не было между нами тогда никого. Жена кормила ее, мыла ее тельце, но то, что Лара знала, чему она училась, все это исходило от меня… Она росла, и странно было видеть, как пробуждалась, становилась заметнее ее собственная, ниоткуда появившаяся женственность, и как все мое уходило из нее.
С годами я все меньше и меньше проводил с ней времени. Зачем-то выдерживал одно и то же, раз навсегда отмеренное расстояние, и любовь свою старался не показывать. Мне не нужны были произнесенные вслух слова. Мало было поцелуев, объятий, игр и сказок. Я, дурак, совсем не понимал, насколько они нужны ей… Теперь моей недолюбленной девочки здесь нет. Она уже не попросит перед сном, обняв своего медвежонка: «посиди со мной». И не скажет, что когда-нибудь выйдет за меня замуж. Упустил я ее. Ушла из дома, даже не попрощавшись, когда был в командировке. Второпях, тайком, будто боялась, что удерживать будут. И парень, к которому ушла, ничем на меня не похож… Может быть, просто ревную ее к нему?.. Все, кто может предать, когда-нибудь предадут. Дорого обходится скупость на жесты, на слова… у моих родителей тоже никогда не было времени… Цепочка искалеченных, недолюбленных…
Глава 4
Внизу, гордо откинув свои взъерошенные головы и покачивая ворсистыми шарами кокосов, маршировали вразнобой к океану одноногие пальмы. Темное бормотание листьев, свисающих сразу во все стороны, сливалось с шумом всеочищающего дождя. Вдоль пальмового пути на морщинистом зеркале асфальта расплывшимися ртутными каплями сияли промоины. Машины, выстроившиеся в ровный ряд перед домом, казались огромными металлическими животными, которые угрюмо стояли в своем загоне, уткнувшись блестящими рылами в кормушки.
Я оглянулся. И увидел жену, сидевшую, поджав полные ноги с белыми косточками на коленях, в колпаке из мягкого рыжего света. Увидел перламутровый рот, уже говоривший, но еще беззвучный. Под длинной изогнутой шеей торшера глухо потрескивала горящая кожура его стеклянного плода. Шелковистые ночные мотыльки бились о нее.
Когда через секунду пришел в себя и увидел ее наяву, она сидела, осененная тем же торшером и в той же позе. Покрытые серебристым блеском губы быстро шевелились. Слишком быстро. Похоже, все это время, пока я из своей акустической ямы рассматривал город, она продолжала говорить. Судя по часам на столике возле дивана, это длилось довольно долго. Язык у нее поворачивается сказать многое. Знает сотни готовых, тщательно отполированных фраз, но о молчании не знает ничего. То, что она произносила, и я автоматически читал по ее губам, было в полном согласии с бушующим ливнем, с сигаретным дымом, с пьянящим запахом коньяка. Я не пытался перебивать, и ее гладкие слова проскальзывали мимо, не задевая… В темном потоке проступили первые паузы, отороченные глубокими вздохами. Они расширялись, наползали друг на друга… Наступившей тишиной снова завладел дождь. Дождь, дождь, дождь… Ритм падающей воды становился все более отчетливым.