Ада, или Радости страсти - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ван, ты нарочно уводишь вопрос в сторону…
– С вопросом этого сделать нельзя.
– …потому что по другую – по ножную сторону «ваниадиного» дивана – помнишь? – стоял лишь шкапчик, в который вы запирали меня раз самое малое десять.
– Ну уж и десять (преувеличение). Один – и ни разом больше. Скважина у него была размером с Кантово око. Кант славился огуречного цвета райками.
– Ну так вот, секретер, – продолжала Люсетта, перекрещивая прелестные ножки и разглядывая свою левую лодочку, чрезвычайно изящную, из лакированной кожи, фасон «хрустальный башмачок», – внутри его помещался складной карточный столик и сугубо потайной ящичек. И ты, по-моему, решил, что он набит бабушкиными любовными письмами, написанными ею лет в двенадцать-тринадцать. А наша Ада знала, о, она точно знала, что ящичек там есть, да только забыла, как высвободить оргазм – или как он там называется у карточных столиков и бюро.
Как бы он ни назывался.
– Мы обе пристали к тебе, чтобы ты отыскал потайное чувствилище (sensorium) и заставил его сработать. Это было тем летом, когда Белле потянула спину, мы были предоставлены сами себе, занимались своими делишками, ваши с Адой давно потеряли particule, но мои еще пребывали в трогательной чистоте. Ты шарил и шарил, нащупывая маленький орган, им оказался крохотный кружочек красного дерева, затаившийся под войлоком, который ты тискал, я хотела сказать – поглаживал: это была покрытая войлоком прижимная пружинка, и Ада рассмеялась, когда ящичек прыгнул наружу.
– И оказался пустым, – сказал Ван.
– Не совсем. В нем лежала малюсенькая красная пешка вот такого росточка (показывает, поднимая палец на треть дюйма – над чем? Над запястьем Вана). Я хранила ее как талисман, наверное, она и сейчас у меня где-то лежит. Как бы там ни было, это происшествие предсимволизировало, если процитировать моего профессора орнаменталистики, совращение твоей бедной Люсетты, состоявшееся, когда ей было четырнадцать лет, в Аризоне. Белле вернулась в Канадию, потому что Вронский изуродовал «Обреченных Детей», ее преемница сбежала из дому с Демоном, papá был на Востоке, maman редко возвращалась домой до зари, горничные при первой звезде сходились со своими любовниками, а меня угнетала мысль, что придется одной спать в моей угловой комнате, даже при том, что я не гасила фарфоровый розоватый ночник с прозрачным изображеньем заблудшей овечки, ибо боялась кугуаров и змей [вполне возможно, что это не сохранившаяся в памяти речь, а выписка из ее письма или писем. – Изд. ], воплям и гремучкам которых столь искусно и, полагаю, намеренно подражала Ада во мраке пустыни за моим окном на первом этаже. Ну так вот [здесь, по-видимому, снова включается запечатленный памятью голос], превращая два слова в двадцать…
Присловье старой графини де Прей, в 1884 году расхваливавшей в своей конюшне хромую кобылу, она передала его сыну, сын – своей зазнобе, а та – своей полусестре. Все это Ван, сидевший сложив крышей пальцы, в красном плюшевом кресле, реконструировал мгновенно.
– …я оттащила подушку в спальню Ады, где такой же просвечивающий ночник являл светлобородого чудака в махровом халате, обнимавшегося с обретенной овечкой. Ночь стояла прежаркая, мы обе были преголенькие, разве лоскутик липкого пластыря прикрывал у меня то место, в котором доктор погладил и проткнул иглой руку, а Ада выглядела словно сон о черно-белой красе, pour coigner une fraise,[207] тронутый fraise в четырех местах, – симметричной королевой червей.
В следующий миг они приникли друг к дружке и узнали утехи столь сладкие, что обеим стало ясно: отныне они станут делать это постоянно, в чисто гигиенических целях, – когда не найдется на них ни дружка, ни удержу.
– Она научила меня приемчикам, о которых я не могла и помыслить, – с возвратным восхищением призналась Люсетта. – Мы сплетались как змеи и рыдали как пумы. Мы превращались в монгольских акробаток, в монограммы, в анаграммы, в адалюсинды. Она целовала мой krestik, пока я целовала ее, и головы наши оказались зажаты в столь причудливых положениях, что Бриджитт, молоденькая горничная, влезшая к нам со свечой, на миг решила, даром что и сама она питала склонность к шаловливым проказам, будто мы одновременно разрешаемся двумя девочками, твоя Ада рожает une rousse,[208] а ничья Люсетта – une brune.[209] Вообрази.
– Животик можно надорвать, – сказал Ван.
– Ну, в общем, на ранчо Марина это продолжалось едва ли не каждую ночь, а часто и во время сиест; хотя, с другой стороны, в промежутках между нашими vanouissements[210] (ее словечко) или когда у нас с ней случались месячные, выпадавшие, хочешь верь, хочешь не верь…
– Я могу поверить во что угодно, – сказал Ван.
– …выпадавшие на одни и те же дни, мы с ней были сестры как сестры, перебрасывающиеся пустыми фразами, имеющие мало общего – она коллекционировала кактусы или подучивала роль к очередным пробам в «Стерве», а я помногу читала или копировала прекрасные эротические рисунки из альбома «Запретные шедевры», который мы отыскали, àpropos, в брошенном Белле бауле, полном корсетов и хрестоматий, и, уверяю тебя, эти рисунки были куда реалистичнее живописных свитков Монг-Монга, так много работавшего в 888-м, за тысячу лет до того, как я случайно нашла их в углу одного из моих наблюдательных пунктов, Ада сказала тогда, будто на них изображены упражнения восточной гимнастики. Так проходил день, а потом загоралась звезда, и чудовищные ночницы выбирались на всех шести гулять по оконным стеклам, и мы сплетались с ней, пока не впадали в сон. Тогда-то я и узнала… – смыкая веки, заключила Люсетта, и Ван скорчился, услышав, с какой дьявольской точностью она воспроизводит делано-скромный Адин завой конечного блаженства.
В этот миг, словно в хорошо сколоченной пьесе, нашпигованной в видах разрядки потешными эпизодами, загудел медный кампофон, и в ответ не только заклацали отопительные батареи, но и сочувственно зашипела содовая в открытой бутылке.
Ван (раздраженно): «Не понял первого слова… Что-что? L’adorée?[211] Погоди секунду». (К Люсетте): «Прошу тебя, останься». (Люсетта шепотком произносит детский галлицизм с двумя «п»). «А, хорошо» (указывая на коридор). «Извини, Полли. Так что, l’adorée? Нет? Тогда мне нужен контекст. Ах, la durée.[212] La durée не есть… какой еще Симон? Синоним длительности. Ага. Извини еще раз, придется заткнуть эту буйную содовую. Не вешай трубку». (Орет в сторону cory door’а, как они называли в Ардисе длинный проход на втором этаже.): «Да пусть ее течет, Люсетта, какая разница!»
Он налил себе еще стакан коньяку и потратил нелепый миг на попытку припомнить, чем он, черт возьми, только что занимался, – да, поллифон.
Последний замолк намертво, но вновь зажужжал, едва он положил трубку, и в тот же миг в дверь тихо постучала Люсетта.
– La durée… Ради бога, ну что ты стучишь… Нет, Полли, ты-то как раз стучи – это я моей малышке кузине. Хорошо. La durée не есть синоним длительности, ибо оно пропитано – да, как «пропитание» – мыслью того или иного философа. А теперь что не так? Не знаешь, dorée[213] или durée?[214] D, U, R. Я думал, французский тебе знаком. Ах вот оно что. Пока.
– Моя типистка, пустенькая, но постоянно доступная блондиночка, не смогла разобрать написанное мною вполне разборчиво слово durée, поскольку она, по ее словам, знает французский, но не научный французский.
– В сущности, – заметила Люсетта, стряхивая с продолговатого конверта каплю содовой, – Бергсон годится только для очень молодых или очень несчастных людей, вроде этой неизменно доступной rousse.
– За уловление Бергсона, – сказал падший преподаватель, – тебе dans ton petite cas[215] причитается четыре с минусом, никак не больше. Или мне лучше вознаградить тебя поцелуем в твой krestik – чем бы он ни был?
Морщась и свивая ноги, наш молодой Вандемонец беззвучно выругал состояние, в которое его теперь уже необратимо поверг образ четырех угольков, горящих по концам рыжего крыжа. Одним из синонимов слова «условие» является «состояние», а прилагательное «human»[216] может быть истолковано как «мужское, постигшее мужчину» (поскольку L’Humanité означает «мужской пол»), именно в этом духе, дорогая моя, и перевел недавно Лоуден название дешевенького романа malheureux[217] Помпье «La Condition Humaine»,[218] в котором, кстати, слово «Вандемонец» сопровождается уморительной сноской: «Koulak tasmanien d’origine hollandaise».[219] Выстави ее, пока не поздно.
– Если ты серьезно, – сказала Люсетта, проводя языком по губам и сужая потемневшие глаза, – тогда, мой душка, можешь сделать это прямо сейчас. Но если ты надо мной смеешься, значит ты отвратительно злой Вандемонец.
– Оставь, Люсетта, оставь, это слово означает «маленький крест», вот и все, ведь ничего же больше? Какой-нибудь талисман? Ты только что упомянула о красном шпыньке или пешке. Что-то, что ты носишь или носила на шейной цепочке? Коралловый желудек, glanduella[220] весталок Древнего Рима? Да что с тобой, голубка моя?