Ада, или Радости страсти - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну что ты, я уже ухватил суть, уже нащупал прелестно сочащуюся и вздрагивающую историю болезни.
Ведь и правда, куда как неплохо – за три года угробить троих, успев между тем пронзить стрелою четвертого. Сногсшибательный выстрел, Адиана! Интересно, кто следующим угодит в ягдташ?
– Ты не должен выпытывать у меня подробности утоляющих, опаляющих, отвратительных ночей, которые мы проводили с нею до появления несчастного юноши, да и после, пока не нашелся новый разлучник. Если бы кожа моя была холстом, а ее губы кистью, ни единый вершок моего тела не остался бы нерасписанным, и наоборот. Ты в ужасе, Ван? Мы мерзки тебе?
– Напротив, – ответил Ван, довольно сносно изображая похабный смешок. – Не будь я гетеросексуальным самцом, я стал бы лесбиянкой.
Пошлая реакция Вана на сыгранную ею сценку, на ее отчаянное лукавство, вынудила Люсетту отступить, опустить, так сказать, руки перед черным провалом, перед публикой, время от времени дающей о себе знать гнетущим покашливанием – то там, то сям, в незримой, но вечной зале. Он в сотый раз взглянул на синий конверт, ближний длинный край которого лег не вполне параллельно лоснистой красной кромке буфета, левый верхний угол наполовину ушел под поднос с содовой и коньяком, а правый нижний указывал на лежавший рядышком любимый роман Вана «Трехликий знак».
– Я бы с удовольствием снова повидался с тобой в ближайшее время, – сказал Ван, прикусывая большой палец, проклиная возникшую паузу, изнывая от желания узнать, что таит синий конверт. – У меня теперь есть квартира на Алекс-авеню, приезжай, поживи в ней. В комнате для гостей полным-полно bergères, torchères[224] и кресел-качалок, совсем как в будуаре твоей матери.
Люсетта присела в книксене, изогнув à l’Américaine[225] уголки печального рта.
– Ты сможешь приехать на несколько дней? Обещаю вести себя подобающим образом. Приедешь?
– Мои понятия о подобающем могут не совпасть с твоими. И как же Кордула де Прей? Она возражать не будет?
– Квартира принадлежит мне, – сказал Ван, – кроме того, Кордула теперь называется госпожой Иван Дж. Тобак. Они сейчас making follies во Флоренции. Вон ее последняя открытка. Портрет Владимира-Христиана Датского, который, если ей верить, как две капли воды похож на ее Ивана Джованновича. Взгляни.
– Кому нынче интересен Састерманс, – заметила Люсетта, нарочитостью отклика, похожего на ход коня или на rovesciata[226] южноамериканского футболиста, уподобляясь своей единоутробной сестре.
Нет, это вяз. Полтыщи лет назад.
– Его предком, – продолжал суесловить Ван, – был прославленный, или, выражаясь иначе, fameux русский адмирал, который дрался на дуэли épée[227] с Жаном Нико и именем которого названы острова то ли Тобаго, то ли Тобаковы, не помню, все это было давно, полтыщи лет назад.
– Я упомянула ее лишь потому, что прежние возлюбленные нередко выходят из себя вследствие ошибочных выводов – подобно кошке, которая, не управившись перескочить забор, убегает без повторных попыток – и без оглядки.
– Кто рассказал тебе об этой скабрезной корделюдии – я хотел сказать, интерлюдии?
– Твой отец, mon cher,[228] мы много видались на Западе. Ада поначалу решила, что Стукин – вымышленное имя, что ты дрался на дуэли совсем с другим человеком, но это было еще до того, как пришло известие о смерти другого в Калугано. А Демон сказал, что тебе следовало просто отлупить его палкой.
– Не получилось, – сказал Ван, – гнусная крыса уже догнивала на больничной койке.
– Я говорю про Стукина, – вскричала Люсетта (обратившая свой визит черт знает во что), – а не про моего несчастного, всеми преданного, отравленного, ни в чем не повинного учителя музыки, которого даже Аде, если она не врет, не удалось избавить от импотенции!
– Дройня, – откликнулся Ван.
– Не обязательно его, – ответила Люсетта. – Любовник его жены играл на тройной виоле. Послушай, я возьму какую-нибудь книгу (роясь на ближней полке – «Гитаночка», «Клише в Клиши», «Мертваго навсегда», «Уродливый новоангличанин»), и свернусь клубочком, комонди, в соседней комнате, пока ты будешь… О, обожаю «Трехликий жезл».
– Спешить некуда, – сказал Ван.
Замолкают (до конца действия остается примерно пятнадцать минут).
– В десять лет, – говорит, чтобы что-то сказать, Люсетта, – я еще переживала период «Vieux Rose» Стопчиной, между тем как наша сестра (прибегая в разговоре с ним, происходившем в тот день и год, к неожиданному, царственному, авторскому, шутливому, строго говоря, неточному и неправомочному притяжательному множественного числа) прочла в этом возрасте – на трех языках – куда больше книг, чем я к двенадцати. И все же! После жуткой болезни, свалившей меня в Калифорнии, я основательно занялась собой: Пиогены победили «Пионеров». Я вовсе не стараюсь произвести на тебя впечатление, но скажи, тебе не приходилось читать любимого моего автора, Герода?
– А как же, – небрежно ответил Ван. – Срамной современник Юстиниана, римский грамматик. Ты права, чтение превосходное. Помрачительная помесь искусства и блистательной грубости. Ты, душа моя, читала его в дословном французском переводе с греческим текстом en regard,[229] не так ли? – между тем как один из моих здешних друзей показал мне отрывок найденного недавно текста, которого ты, скорее всего, не знаешь, – о двух детях, брате с сестрой, которые делали это так часто, что в конце концов умерли сочлененными и их не смогли разделить – эта штука растягивалась, растягивалась, а когда озадаченные родители отпускали детей, они каждый раз со шлепком возвращались назад. Все это очень похабно, очень трагично и страшно смешно.
– Нет, я не знаю этого места, – сказала Люсетта. – Но, Ван, почему ты…
– Сенная лихорадка, лихорадка! – выкрикнул Ван, роясь в поисках носового платка по пяти карманам сразу. Ее сострадающий взгляд и бесплодие поисков вызвали в нем такой прилив отчаяния, что он с топотом вылетел из гостиной, прихватив попутно конверт, уронив его, подняв и укрывшись в самой дальней из комнат (пропахшей ее «Degrasse»), чтобы там единым духом проглотить письмо.
О милый Ван, это моя последняя попытка. Ты можешь назвать ее документом безумия или ростком раскаяния, но я хочу приехать к тебе и жить с тобой, где бы ты ни был, до скончания века. Если ты отвергнешь деву, замершую под твоим окном, я немедля отправлю аэрограмму, ответив согласием на предложение руки и сердца, месяц назад сделанное твоей бедной Аде в Валентиновом штате. Он из аризонских русских, достойный, мягкий человек, не слишком умный и не слишком светский. Единственное, что нас роднит, это пронзительный интерес к воинственного обличия пустынным растениям, особенно к разнообразным видам агавы, на которой кормятся гусеницы благороднейших животных Америки, мегатимид (как видишь, Кролик закопошился вновь). Он владеет лошадьми, картинами кубистов и «нефтяными скважинами» (что бы они собою ни представляли – адский отец наш, тоже владеющий ими, не пожелал мне этого объяснить, отделавшись, по своему обыкновению, сомнительными намеками). Я сказала моему терпеливому валентинцу, что дам ему определенный ответ после того, как переговорю с единственным мужчиной, которого любила и буду любить всегда. Постарайся дозвониться до меня нынче ночью. С ладорской линией творится нечто ужасное, но меня заверили, что неисправность удастся одолеть еще до начала речного прилива. Thine, thine, thine (твоя). А.
Ван вытянул чистый платок из лежавшей в комоде опрятной стопки – действие, мгновенно сопоставленное им с выдиранием листка из блокнота. Поразительно, как полезны бывают в столь хаотические мгновения эти ритмические повторы случайно сблизившихся (белизна, прямоугольность) предметов. Набросав короткую аэрограмму, он вернулся в гостиную. Здесь он застал надевавшую шубку Люсетту и пятерых озадаченных ученых, которых впустил олух лакей, – они безмолвно стояли, окружив снисходительно-вежливую модель, демонстрирующую моду наступающего зимнего сезона. Бернард Раттнер, черноволосый, краснощекий, плотно сбитый молодой человек в толстых очках, с радостным облегчением приветствовал Вана.
– Ложе милостивый! – воскликнул Ван. – Я был уверен, что мы должны встретиться на квартире твоего дяди.
Торопливым жестом он сообщил друзьям центробежный импульс, раскидавший их по креслам гостиной, и, не вняв увещаниям милейшей кузины («Тут пешком всего двадцать минут. Не надо меня провожать»), вызвал по кампофону свою машину. После чего караморой прогремел вослед Люсетте по узкой лестнице водопад, cataract, «катракатра» (quatre à quatre[230]). Пожалуйста, дети, не катракатра (Марина).
– Я также знаю, – сказала Люсетта, словно продолжая их недавний разговор, – кто он такой.
Она ткнула пальцем в надпись «Вольтиманд-холл» на челе здания, которое они покидали.