Ада, или Радости страсти - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она сбросила жакет, оставшись в сборчатой белой блузке без рукавов. Она заломила руки, зарываясь пальцами в яркие кудри, и он увидел ожиданные яркие впадинки.
Ван сказал:
– Все три окна открыты, pourtant их можно открыть и шире; но открываются они лишь на запад, а муравчатый дворик внизу служит вечернему солнцу молельным ковром, отчего в этой комнате становится только теплее. Как это ужасно для окна – не иметь возможности развернуть свою парализованную амбразуру и взглянуть, что творится по другую сторону дома.
Кто Вином родился, Вином помрет.
Она со щелчком раскрыла черного шелка сумочку, выудила платок и, оставив сумочку зиять на краю буфета, отошла и встала у самого дальнего из окон, хрупкие плечи ее нестерпимо вздрагивали.
В глаза Вану бросился торчащий из сумочки длинный синий конверт с фиолетовым оттиском.
– Не плачь, Люсетта. Это слишком просто.
Она вернулась, промокая платочком нос, стараясь заглушить детское шмыганье, еще продолжая надеяться на объятие, которое все разрешит.
– Выпей коньяку, – сказал он. – Присядь. Где остальное семейство?
Люсетта вернула искомканный в столь многих старинных романах платок в сумку, впрочем, оставив ее незакрытой. У чау-чау тоже синие языки.
– Мама нежится в своей личной Сансаре. У папы снова удар. Сис снова в Ардисе.
– Сис! Cesse, Люсетта! К чему нам эти змееныши?
– Данный змееныш не вполне понимает, какой тон ему лучше избрать для беседы с доктором В. В. Сектором. Ты ничуть не переменился, мой бледный душка, разве что выглядишь без летнего Glanz привидением, которому не мешает побриться.
И без летней Mädel. Он заметил, что письмо в длинном синем конверте уже лежит на красном дереве буфета. Он стоял посреди гостиной, потирая лоб, не смея, не смея, потому что это была Адина писчая бумага.
– Хочешь чаю?
Она потрясла головой.
– Я ненадолго. Да и ты что-то такое говорил по дорофону про недостаток времени. И откуда же взяться времени после четырех ничем не заполненных лет (если она не перестанет, он сейчас тоже разрыдается)?
– Да. Постой-ка. Какая-то встреча около шести.
Две мысли, точно связанные, кружились в медленном танце, в механическом менуэте с поклонами и приседаниями: одна «Нам-нужно-так-много-сказать-друг-другу», другая «Нам-решительно-не-о-чем-говорить». Впрочем, эти вещи способны переменяться во мгновение ока.
– Да, я должен в шесть тридцать встретиться с Раттнером, – пробормотал Ван, заглядывая в календарь и не видя его.
– Раттнер о Терре! – провозгласила Люсетта. – Ван читает книгу Раттнера о Терре. Попке ни в коем, ни в коем случае нельзя беспокоить его и меня, когда мы читаем Раттнера!
– Умоляю тебя, дорогая, не надо никого изображать. Не будем превращать приятную встречу во взаимную пытку.
Чем она занимается в Куинстоне? Она ему уже говорила. Да, верно. Там очень скверно? Нет. О. Время от времени то он, то она искоса взглядывали на письмо, как оно там ведет себя – не болтает ли ножками, не копает ли в носу?
Вернуть не вскрывая?
– Передай Раттнеру, – сказала она, с такой легкостью заглатывая третью кряду стопку коньяку, словно пила подкрашенную для киносъемки водичку. – Передай ему (хмель развязывал ее гадючий язычок)…
(Гадючий? У Люсетты? У моей мертвой, милой голубки?)
– Передай, что когда в давние дни ты и Ада…
Имя зевнуло, будто черный проем двери, следом грянула и дверь.
– …покидали меня ради него и погодя возвращались, я каждый раз знала, что вы все сделали (успокоили похоть, усмирили огонь).
– Эти мелочи почему-то всегда врезаются в память, Люсетта. Прошу тебя, перестань.
– Эти мелочи, Ван, врезаются в память гораздо глубже событий роковых и значительных. Взять хоть твой наряд в любой наугад выбранный миг, в щедро пожалованный миг с солнцем, сложенным по стульям и на полу. Я, разумеется, ходила почти голой – неопределенно невинный ребенок. Но на ней была мальчишеская рубашка и короткая юбочка, а на тебе – только помятые шорты, еще укоротившиеся от помятости, и пахли они тем, чем всегда пахли после того, как ты бывал с Адой на Терре, с Раттнером на Аде, с Адой на Антитерре в Ардисовском Лесу, – ах, знаешь, от твоих шортиков просто несло лавандовой Адой, ее кошачьей миской и твоим запекшимся сахарным рожком!
Неужели письмо, теперь лежащее близ коньяка, обязано слушать все это? И впрямь ли оно от Ады (конверт без адреса)? Потому что разговор вело бредовое, пугающее любовное письмо Люсетты.
– Ван, это заставит тебя улыбнуться [так в рукописи. – Изд.].
– Ван, – сказала Люсетта, – это заставит тебя улыбнуться (не заставило: подобные предсказания сбываются редко), но, если ты задашь знаменитый «Вопрос Вана», я отвечу на него утвердительно.
Тот, что он задал юной Кордуле. В книжной лавке, за крутящейся стойкой с книжками в бумажных обложках. «Гитаночка», «Наша компашка», «Клише в Клиши», «Шесть елдаков», «Библия без сокращений», «Мертваго навсегда», «Гитаночка»… Он прославился в свете тем, что задавал этот вопрос любой молодой даме, с которой его знакомили.
– О, поверь, это было непросто! От скольких приставаний пришлось мне отбиться, сколько парировать колкостей в запаркованных колымагах, на шумных вечеринках! Вот и прошлой зимой на Итальянской Ривьере был один мальчик лет четырнадцати-пятнадцати, не по годам развитой, но ужасно застенчивый и нервный юный скрипач, напоминавший Марине брата… Одним словом, целых три месяца, каждый божий вечер я позволяла ему трогать меня и сама его трогала и хотя бы могла потом спать без таблеток, но, не считая этого, я за всю мою любовь, я хотела сказать – жизнь, ни разу не поцеловала мужского эпителия. Послушай, я готова поклясться, что никогда, – поклясться Вильямом Шекспиром (театрально простирая руку к полке, уставленной пухлыми красными томиками).
– Опомнись! – крикнул Ван. – Это «Собрание сочинений Фолкнерманна», забытое прежним жильцом.
– Пах! – выпалила Люсетта.
– И прошу тебя, постарайся избавиться от этого дрянного словечка.
– Прости, но… а, поняла, хорошо, не буду.
– Чего уж тут не понять. И все же ты удивительно славная. Я рад твоему приезду.
– Я тоже, – сказала она. – Но только, Ван! Не смей даже думать, будто я «лезу» к тебе, чтобы снова и снова твердить, как жутко и жалостно я тебя обожаю и как ты можешь делать со мной все что захочешь. Я могла бы просто нажать на кнопку, сунуть в распаленную щель эту записку и водопадом скатиться по лестнице, но мне необходимо было увидеть тебя, потому что существует одно, что ты должен узнать, даже ценой ненависти и презрения ко мне и к Аде. It is disgustingly hard (отвратительно трудно) объяснить все это, особенно если ты девственница – хотя бы телесно, kokotische[203] девственница, полу-poule,[204] полу-puella.[205] Я сознаю интимность темы, речь идет о предмете столь сокровенном, что его не положено обсуждать даже с единоматочным братом, – сокровенном не только в моральном или мистическом смысле…
Единоутробным – впрочем, и это достаточно точно. Словечко явно исходит от Люсеттиной сестры. Знакомый очерк, знакомая синь. «That shade of blue, that shape of you»[206] (пошлая песенка «соноролы»). До посинения умоляла: «ответь».
– …но и в прямом, телесном. Потому что, Ван, голубчик, в прямом телесном смысле я знаю о нашей Аде столько же, сколько ты.
– Валяй, вываливай, – устало сказал Ван.
– Она не писала тебе об этом?
Отрицательное горловое мычание.
– О том, что мы называли «прижать пружинку»?
– Мы?
– Мы с ней.
ОГМ.
– Помнишь бабушкин эскретер – между глобусом и поставцом? В библиотеке?
– Я даже не знаю, что такое эскретер; и поставца не припоминаю.
– Но глобус ты помнишь?
Пыльная Татария и палец Золушки, протирающий точно то место, где предстояло погибнуть вояке.
– Да, помню; и подобие круглого столика, сплошь расписанного золотыми драконами.
– Его я и назвала поставцом. На самом деле поставец был китайский, но его ояпонили, покрыв красным лаком, а эскретер стоял между ними.
– Так китайский или японский? Ты уж выбери что-то одно. И я все равно не помню, как выглядит твой экскретин. Вернее, выглядел в восемьдесят четвертом или восемьдесят восьмом.
Эскретер. Вполне достойно молосперм и блемолопий той, другой.
– Ван, Ваничка, мы уходим от сути. А суть в том, что бюро или секретер, если он тебе больше нравится…
– Обоих терпеть не могу. Но он стоял по другую сторону комнаты – по другую от черного дивана.
Наконец-то упомянутого – впервые, хоть оба негласно пользовались им как вехой, как правой ладонью, изображенной на сквозном указателе, который внеорбитальное око философа – сваренное вкрутую, облупленное яйцо, вольно странствующее, сознавая, однако, какой из его концов ближе к мыслимому носу, – видит висящим в бескрайнем пространстве; вслед за чем это вольное око с германской грациозностью оплывает указатель кругом и обнаруживает на просвет ладонь левую – вот оно, решение! (Бернард сказал – в шесть тридцать, впрочем, я могу чуть опоздать.) Умственное начало всегда обрамляло в Ване чувственное: незабываемый, шероховатый, ворсистый велюр Вильявисьосы.