Ада, или Радости страсти - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
4
Что такое сон? Случайная последовательность сцен – тривиальных или трагических, стремительных или статичных, баснословных или банальных, сцен, в которых события относительно правдоподобные подлатаны фарсовыми подробностями, а мертвецы разыгрывают свои роли в новых декорациях.
Обозревая более или менее памятные сны, виденные мною за последние девяносто лет, я могу разнести их, в рассуждении содержания, по нескольким категориям, две из которых превосходят все остальные различимостью происхождения. Это профессиональные сны и сны эротические. На третьем десятке лет первые снились мне почти так же часто, как вторые, и те и другие предварялись тематическими двойниками, бессонницами, вызванными либо десятичасовым разливом моих трудов, либо невыносимо живым воспоминанием об Ардисе, уязвившим меня в дневные часы. После работы мне приходилось обарывать мощь разума, не желавшего покидать приглядевшуюся колею: струение сочинительства, напор требующей воплощения фразы, которого не умеряли часы тягостной темноты, и, даже когда достигался некоторый результат, поток продолжал и продолжал рокотать за стеной, хоть я, прибегая к самогипнозу (обычная сила воли или снотворной пилюли мне больше не помогали), и замыкал сознание в пределах какого-то иного образа либо мысли – но не об Ардисе, не об Аде, ибо с ними на меня водопадом рушилось еще худшее бдение, полное пеней и беснования, безнадежности и желания, сметавших меня в бездну, в которой я наконец забывался, оглушенный простой физической слабостью.
В снах профессиональных, особенно неотвязных в ту пору, когда я трудился над моими первыми сочинениями и пресмыкался пред худосочной музой («стоя на коленках и заламывая руки», точь-в-точь как у Диккенса – не снявший сальной «федоры» Мармлад перед своей Мармледи), я мог, например, увидеть, что правлю гранки, но что книга уже каким-то образом (великое «каким-то образом» снов!) вышла, вышла в буквальном смысле, и уже не вернется, что из корзины для мусора торчит человеческая рука, предлагая мне мою книгу в ее окончательном, злостно недовершенном виде – с опечаткой на каждой странице, вроде ехидной «бобочки» вместо «бабочки» и бессмысленного «ядерный» вместо «ядреный». А не то я мог торопиться на предстоящую мне публичную читку – и приходить в отчаяние, увидев толпу преграждающих путь людей и машин, и вдруг с внезапным облегчением понимал, что нужно лишь похерить в рукописи слова «запруженная улица». То, что я мог бы обозначить термином «сны-небоскопы» (не «небоскребы», как, по всей вероятности, записали две трети студентов), принадлежит к подвиду профессиональных видений или, пожалуй, способно составить предисловие к ним, поскольку еще с начального отрочества редкая ночь обходилась у меня без того, чтобы какое-то давнее или недавнее дневное впечатление не вступало в нежную, тайную связь с моим пока немым даром (ибо мы с ним суть «ван», рифмующееся – да, собственно, его и означающее – с «one»,[196] произнесенным Мариной на русский манер, с густой гласной). Присутствие или предвестие искусства могло обозначаться в снах этого рода образом хмурого неба с многослойной подкладкой облаков, бездвижных, но обнадеживающе белесых, безнадежно серых, но летящих прочь, являющих художественные признаки прояснения, пока наконец сквозь слой потоньше не пробьется бледное солнце – лишь для того, чтобы снова укрыться под рваным облачным клобуком, ибо я был еще не готов.
Особняком от снов профессионального толка стояли грезы «невнятно-грозные»: напичканные пророческими знамениями кошмары, таламические томления, пугающие загадки. Нередко угроза была хорошенько припрятана, а безобидное происшествие, если его удавалось записать и впоследствии отыскать записанное, лишь задним числом обнаруживало провидческий привкус, который Данн объясняет влияньем «обратной памяти»; однако я не стану распространяться здесь о сверхъестественной составляющей снов – отмечу лишь, что должен существовать некий логический закон, устанавливающий для всякой заданной области число совпадений, по превышении коего они уже не могут числиться совпадениями, но образуют живой организм новой истины («Скажите, – спрашивает Осбрехова маленькая гитана у двух мавров, носящих имена Эль-Мотело и Рамера, – чему точно равно наименьшее число волосков на теле, позволяющее назвать его „волосатым“?»).
Между снами невнятно-грозными и пронзительно чувственными я поместил бы «проталины» эротической нежности, разымчивое волхвование, случайные frôlements безымянных девушек на призрачных приемах, призывные и покорные полуулыбки – предвестники и отзвуки мучительных, исполненных сожалений снов, в которых череда удаляющихся Ад с безмолвным осуждением таяла вдали; и слезы, превосходившие пылкостью те, что я проливал в бдеющей жизни, обжигали бедного, дрожащего Вана и после, по дням и неделям, вспоминались в самые неподходящие миги.
Сексуальные сны Вана как-то неудобно описывать в семейной хронике, которую, быть может, станут читать после смерти старика люди совсем молодые. Довольно будет двух образцов, преподнесенных с той или иной степенью завуалированности. В путаном переплетении тематических воспоминаний и автоматически порождаемых иллюзий появляется Аква, изображающая Марину, или Марина, загримированная под Акву, и радостно извещает Вана, что Ада сию минуту разродилась девочкой, которую ему вот-вот предстоит плотски познать на жесткой садовой скамье, между тем как под ближней сосной отец его или, может быть, мать, обрядившаяся во фрак, пытается дозвониться через Атлантику в Венсе, дабы оттуда как можно скорее прислали карету «скорой помощи». Другой сон, постоянно повторявшийся в своей коренной, неудобосказуемой сути с 1888 года и далеко зашедший в это столетие, нес в себе тройственную и в определенном смысле трибадийскую мысль. Гадкая Ада и срамница Люсетта добыли где-то зрелый, сугубо зрелый початок маиса. Ада держит его за концы, как губной органчик, и вот он превращается в твердый орган, и она ведет по нему приоткрытыми губами, заставляя его глянцеветь, и, пока он испускает трели и стонет, Люсетта заглатывает его краешек. Алчные молодые лица сестер сближаются; томные, мечтательные в их медленной, почти ленивой забаве языки встречаются, как язычки огня, и, изгибаясь, отпрядывают; всклокоченные бронзово-рыжие и бронзово-черные волосы упоительно спутываются, и, высоко задирая гладкие зады, они утоляют жажду, лакая из лужи его кровь.
У меня тут с собой кое-какие заметки о природе сновидений. Одна из их озадачивающих особенностей – это обилие полностью посторонних господ с чеканно очерченными лицами, которые я вижу в первый и в последний раз в жизни, сопровождающих, встречающих, приветствующих меня, надоедающих мне длинными и скучными рассказами о таких же, как они, незнакомцах, – все это происходит в хорошо известных мне местах, в гуще людей, живых или мертвых, которых я знал запанибрата; или вот еще любопытный трюк кого-то из порученцев Хроноса – я совершенно точно осознаю, сколько сейчас времени, меня томит мысль (томит, скорее всего, умело притворствующий переполненный пузырь), что я куда-то опаздываю, передо мной маячит стрелка часов, численно осмысленная, механически вполне убедительная, но сочетающаяся – это-то и есть самое любопытное – с крайне туманным, да едва ли и существующим ощущением течения времени (эту тему я также сохраню для главы более поздней). Во всех без исключения снах сказываются переживания и впечатления настоящего, как равно и детские воспоминания; во всех отзываются – образами или ощущениями – сквозняки, освещение, обильная пища или серьезное внутреннее расстройство. Возможно, в качестве самой типичной особенности практически всех сновидений, пустых или зловещих, – и это несмотря на наличие неразрывного или латаного, но сносно логичного (в определенных границах) мышления и сознавания (зачастую абсурдного) лежащих за пределами снов событий – моим студентам стоит принять прискорбное ослабление умственных способностей сновидца, которого, в сущности, нисколько не ужасает встреча с давно покойным знакомым. В лучшем случае человек, видящий сон, видит его сквозь полупрозрачные шоры, в худшем он – законченный идиот. Студенты (1891-го, 1892-го, 1893-го, 1894-го и так далее) правильно сделают, если запишут (шелест тетрадей), что вследствие самой природы снов, вот этой их умственной заурядности и запутанности, они не способны явить нам какую-то там мораль либо символ, аллегорию или греческий миф, если, конечно, тот, кто их видит, сам по себе не является греком либо мифотворцем. Метаморфозы суть такая же принадлежность снов, как метафоры – стихотворений. Писатель, уподобляющий, скажем, то обстоятельство, что воображение ослабевает не так быстро, как память, различию между снашиванием грифеля в карандаше (более медленным) и снашиванием карандашного ластика, сравнивает два реальных, конкретных, существующих в природе явления. Вы хотите, чтобы я это повторил? (выкрики «да, да!»). Итак, карандаш, который я держу в пальцах, все еще длинен и удобен, хоть он и послужил мне на славу, а вот его резиновый кончик почти уничтожен той работой, которую он столько раз исполнял. Воображение у меня все еще живо и надежно мне служит, а вот память становится все короче. Этот реальный мой опыт я сравниваю с состоянием этого реального, знакомого всем предмета. Первый не является символом второго, и наоборот. Точно так же, когда остряк из кофейни говорит, что такое-то коническое лакомство с комической ягодкой на вершинке напоминает ему то да се (в аудитории многие прыскают), он обращает булочку в бюст (буря веселья), прибегая для этого к образу клубничины или к образности, отдающей клубничкой (молчание). Оба предмета реальны, они не являются взаимозаместимыми, не являются знаками чего-то третьего, скажем, обезглавленного туловища Уолтера Рели, еще венчаемого образом его кормилицы (одинокий смешок). Итак, основная ошибка – стыдная, смехотворная и вульгарная ошибка – аналистов Зигни-Мондье состоит в их отношении к реальному предмету, скажем к помпону или к пампушке (которую пациент их действительно видел во сне), как к полной значения абстракции подлинного предмета, как к бубону в паху или к половинке бюста, коли вы понимаете, что я имею в виду (разрозненное хихиканье). Ни в галлюцинациях деревенского дурачка, ни в недавнем ночном видении любого из присутствующих в этой аудитории не содержится каких бы то ни было эмблем и парабол. Ничто в этих случайных видениях – подчеркните «ничто» (горизонтальный шелест карандашей) – не допускает истолкования в качестве шифра, раскрыв который знахарь получит возможность вылечить безумца или утешить убийцу, возложив всю вину за содеянное на слишком добрых, слишком жестоких или слишком безразличных родителей – на скрытую рану, каковую рьяный шарлатан якобы исцеляет в ходе дорогостоящих рандеву (смех и аплодисменты).