Иду над океаном - Павел Халов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме его перехватчика, который натужно уползал в расчетную точку, в воздухе больше машин не было.
Машина шла, двигатели работали ровно, только «выбитая» группа приборов стесняла теперь его, и он вынужден был вместо привычной системы работы, когда взгляд сам скользит по индикаторам в раз и навсегда заведенном порядке, выискивать то, что было ему нужно. Зрелость летчика, может быть, и сказывается в положении, когда что-то тревожное входит в привычное, доведенное до автоматизма. И усталость, обыкновенная человеческая усталость наваливается на мозг, словно туча, все больше заполняющая небо.
Но Барышев никогда еще не ощущал так остро ответственность перед самим собой и перед теми, кто был сейчас внизу. На КП, на СКП, в летном домике. Теперь уже не их молчание, а невозможность для самого себя сказать им что-то важное о себе мучила его. Он отвечал на команды, запрашивал сам, вкладывая в привычные, может быть, и не очень привычные из-за аварийного состояния машины слова то, что чувствовал.
Он теперь уже знал их. Не всех — ребята из третьей слились для него в несколько образов — Курашева, Поплавского… Но это не стесняло его. Вдруг словно в душе рассеялась тьма и проглянули они, эти люди в двух лицах, наплывающих одно на другое. А они еще не знали его. И об этом он сожалел мучительно и зло. Снова он прошел Дальний привод и сказал по радио об этом. Он прижимал машину к темной уже земле, осторожно опуская черный радиопроницаемый нос истребителя.
Потом прозвенел Ближний, и зажглась лампочка. И тотчас с земли в черном небе его увидели. Видели, что истребитель идет, чуть пошатываясь в воздухе. И наземные огни заскользили в полированных поверхностях его машины.
И осталось теперь последнее — выдержать скорость. Не успел он подумать об этом, как машину словно придержали за хвост: баки, выработанные досуха, не дали турбинам горючего ни капли… И тут же машина стала проваливаться. Последние сантиметры, что разделяли резину шасси и серебрящийся от посадочных огней бетон — вот и все, что ему оставалось прожить. И в эту секунду он перестал думать о том, что случится потом. Только пожалел: успел слишком погасить скорость, на скорости бы его пронесло пусть немного дальше, но это было бы безопасней.
С большим трудом Барышев убрал крен на правое крыло, не понимая, отчего машина сваливается вправо.
А потом был удар. Истребитель, выжав до упора амортизаторы, «подвзмыл» вверх на полметра, потом блином, чуть приседая на хвост и кренясь вправо, снова ударился о бетон. Видимо, сгорел пневматик: даже через закрытую кабину фонаря донесся взрыв, а затем шлепанье резины о бетон и грохот ее где-то под плоскостью.
Дутик под правой консолью подломился, и истребитель, чертя правым крылом по бетону, пошел кругом. Синие искры веером летели из-под консоли. И так было долго, пока земля не остановила его.
Через несколько мгновений после того как наступила полная тишина, Барышев услышал хриплый тяжелый голос:
— Все, командир. Сели…
Это наконец разлепил скипевшиеся губы второй летчик в задней кабине. К истребителю ринулись автомобили от СКП, неся перед собой пучки света. Они шли наискосок — через взлетно-посадочную полосу, и Барышев знал: это командиры, санитарная линейка, пожарка…
Никогда Барышев не думал, что можно так устать. Он заснул, увидев свет фар автомобилей. Скорее всего это был обморок, потому что следующее, что он увидел, были лица. Сильные руки Курашева и еще чьи-то, должно быть, врача, вытаскивали его из кабины. Внизу, на бетоне, в ярком свете фар стоял его оператор — неуклюжий от одежды, от оранжевого спасательного жилета поверх комбинезона, без шлема, с всклокоченными волосами. Он что-то говорил, размахивая длинными руками, но Барышев его не слышал, он вообще ничего не слышал: в нем стояла тишина — такая, какая возникла в то мгновенье, когда истребитель замер на бетоне, нелепо приподняв левое, здоровое крыло.
Он поднялся, перелез, поддерживаемый Курашевым и врачом, через борт кабины, ступил на стремянку, потом выпрямился, помедлил немного и начал спускаться вниз так, точно берег спину: осторожно перенося ноги со ступеньки на ступеньку а затем — на бетон. И только тут его перестали поддерживать.
Он отыскал глазами в этом темноликом кругу людей силуэт полковника Поплавского, шагнул к нему и, чуть подняв руку к голове, — на большее не было сил, — стал докладывать…
В санитарной линейке врач протянул ему марлевую салфетку, остро пахнущую больницей. Барышев вертел ее, не понимая, чего от него хотят, потом машинально вытер ею лоб и понял: для этого и дали салфетку, все его лицо было мокрым, была мокрой под шлемом голова и пот струйками стекал за уши, с висков по щекам, по желобку на шее…
* * *Сама того не замечая, Ольга научилась делать массу вещей, которых не требовала работа сестры в гнойной перевязочной. Во-первых, она научилась без будильника вставать в половине седьмого. Вставать сразу, рывком, сбросив с себя тонкое байковое одеяло, научилась вместе с Людкой и Иринкой (когда Людка не дежурила) делать зарядку… Было очень смешно и трогательно видеть, как, уперев худенькие ручки в бока, серьезно, почти торжественно приседает Иринка; научилась умываться холодной как лед водой, научилась успевать не только собираться сама, но собрать Иринку, если Людка дежурила, прибрать постели и отвести Иринку в садик, для чего нужно было, уже с трудом сев в трамвай, забежать в садик, потом вернуться на остановку, теперь совсем забитую битком, и ехать дальше. Ольга запомнила массу людей, большинство которых не знала по имени. И, пожалуй, это было самое странное и самое дорогое ей. В сплошном потоке спешивших по утрам людей знакомые уже ей лица были словно вешки, по которым она безошибочно определяла свое местонахождение в трамвае, в автобусе, в городе… И, казалось, посади ее вслепую на «двойку», она узнает, где идет трамвай. Вот этот пожилой массивный человек, вечно чуточку небритый, с тяжелым хмурым лицом и с мудрыми, хоть и усталыми глазами Копеляна, садится на Заводской и сходит на Мелькомбинате. Может быть, и он запомнил ее, потому что нет-нет да и встречала Ольга его взгляд из-за чужих спин, плеч и голов. Так он здоровался с ней, и она здоровалась с ним — взглядом. Ольга узнавала высокого, чуть ли не в два метра ростом, светловолосого парня. Когда он появлялся на площадке, вагон жалобно оседал вниз. В его курносом, откровенно среднерусском лице странно сочетались застенчивость и капризность. И он словно извинялся за то, что он такой большой и сильный, и гордился этим, позволяя девчонкам с МЖК восхищенно рассматривать себя. Она запомнила бригаду слесарей, поняла из их разговоров и по их рукам, что они работают в Авторемлесе. А потом входили и выходили и другие люди, и среди них, словно островки, встречались знакомые. А там, в конце пути, были совсем уже ставшие родными.
Чувство, с которым Ольга ехала на работу и которое усиливалось по мере того как она приближалась к клинике, нельзя было назвать ни радостью, ни любовью — это было что-то светлое, тихое, просторное, от него и вокруг становилось светлее и просторней даже в дождливый день. Скорее всего, именно в дождливый день это предчувствие встречи с чем-то очень дорогим, важным, с чем-то очень своим наполняло Ольгу особенно ощутимо.
Она многое научилась делать и в клинике. Когда заканчивались перевязки, она шла в детскую палату — ее тянуло туда неизвестно почему. Может быть, оттого, что совсем недавно она рассталась с Ирочкой. Людкина дочка… Людкина… От любимого и ненужного… Ольга мучительно раздумывала, смогла бы она поступить так или нет. Но ничего для себя не решила. Ей и невозможно было решить такое для себя: не было человека, которого бы она мысленно представила себе близким. Даже старшая сестра, стареющая красавица Александра Петровна как-то привыкла считать, что Ольга обязана, что ли, детской палате. Если там что-нибудь случалось экстраординарное, Александра Петровна разыскивала Ольгу и выговаривала ей, поджимая подкрашенные губы. Если Васька обижал Леночку, нянька, сонная, ленивая, хоть и молодая, грудастая Варька (ее так и звали — Варька), говорила Ольге тусклым своим голосом:
— Иди, дерутся там.
Кулик не шел на перевязку, когда не было Ольги, и заставить его было невозможно.
Но самые полные, хоть и утомительные дни были тогда, когда в реанимационной дежурила Людмила. Они уже обо всем переговорили за время, прожитое вместе… Они не разговаривали почти и в клинике. Но одно сознание, что Людка здесь, что вот-вот она выберет свободную минутку и придет к Ольге или сама позовет ее к себе, придавали Ольге уверенность. И все в руках ее пело. Она успевала побывать и на перевязках, и в детской, и убрать там, и переделать еще массу дел, сама не замечая этого, к тому моменту, — а он наступал обычно часам к трем, — когда освобождалась Людмила; врачи к этому времени, если день был не операционный, собирались в ординаторской, и сюда, в реанимационную, они приходили теперь уже только по вызову.