Иду над океаном - Павел Халов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, — сказал он, — на реальную цель.
Поплавский вел их строго на север, по кромке океана. У берега еще не было льдов, но дальше до самого горизонта все покрывали зеленовато-белые лоскуты, переходя местами в сплошные ледяные поля. Но Курашев знал, что это просто ледяное крошево: сейчас в океане еще не может быть ледяных полей. Это будет зимой. И словно в подтверждение, он увидел внизу крохотный кораблик, за которым тянулся темный хвостик чистой воды…
Твердой рукой Поплавский вывел их прямо на цель в зону захвата. И метка цели обозначилась так близко к центру прицела, что не пришлось доворачивать.
На удалении пяти тысяч Курашев перешел на визуальное сопровождение. Чужой самолет уже уходил. Он только приблизился к воздушной границе и теперь уходил, описав параболу, — ее линия пришла из небыли и уходила в небыль.
Угрюмо смотрел Курашев, как уходит чужая машина, серебрясь на солнце. И вдруг он подумал, что не в тот раз он по-настоящему готов был к бою, а сейчас. Да, сейчас, потеряв Рыбочкина и осознав, что он потерял и что открыл в себе самом. «Нет, я не постарел, — тяжело подумал он. — Просто я стал истребителем. Сколько же надо летать, чтобы понять это?» И он не нашел ответа, потому что знал теперь: впереди огромная, трудная, сознательная жизнь, где надо будет не просто хорошо летать, хорошо садиться, не просто любить небо, а быть готовым на то, на что он готов сейчас. И видеть всех своих. Уметь их видеть. И это, пожалуй, самое главное.
Цель ушла. И вернуться она не могла — дальности не хватило бы.
Когда их вернули, Никитин с сожалением сказал:
— Эх, жаль, командир, невезучий я.
— Чудак, — ответил Курашев. — Ну и чудак. Ты хочешь, чтобы они перли, не боясь получить по роже? Хороши же мы были бы! Гордись…
А Барышев все летал и летал по кругу. Холодный кислород в маске жег лицо, болели кости лица. И глазам было больно не только от холодного кислорода, но и от бесконечного сияния снегов, от ослепительного, прозрачного неба. Так и не пустили его пока еще к океану — океан остался на востоке. Барышев видел его в неясной дымке до самого горизонта, и на вираже океан казался ему небом, чуть подернутым облаками.
И кончилась «Ангара». И эфир ожил, заговорил хриплыми, неузнаваемыми голосами. Это было похоже на то, как бывает в кино, когда оборвется лента, а потом пойдет с того самого движения, с того полузвука, на котором все остановилось. Так бывало и над песками. И лишь одно отличие стискивало горло Барышеву: когда кто-то из его товарищей или он сам ходил на перехват над пустыней или над горными хребтами и замолкал эфир, оставляя место для работы перехватчика и земли, а потом вновь возникали голоса, Барышев узнавал эти голоса. Здесь ему был знаком только голос Курашева. Он и Поплавского не узнавал, потому что ни разу не встречался с его голосом в воздухе. Знал, что полетами руководит Поплавский, но живого лица его не видел. И когда из эфира исчезал Курашев, Барышеву становилось жутковато и одиноко. И время растягивалось невероятно — начинало казаться, что летает он здесь, в зоне патрулирования, не полчаса, а целое столетие, и что еще летать ему бесконечно. Да еще и оператор в задней кабине молчал, а Барышев не находил слов для него. Но со всей полнотой Барышев понял, как важно, оказывается, было то, что он знал в пустыне летчиков в лицо и по именам, когда пауза кончилась и опять ожил, зашевелился, заговорил эфир. Словно попал незваным на чужой праздник.
Он проследил, как сажали Курашева. И ему оставалось летать не больше пятнадцати минут.
Барышев еще раз увидел океан. Но не сразу понял, отчего так неясно он виден был ближе к берегу и отчетливо — у горизонта.
И тут второй летчик сказал по СПУ:
— Вынос, товарищ капитан. Туман. Через несколько минут закроет аэродром.
Он был прав. Буквально в следующую секунду после того как щелкнуло в шлемофоне — оператор отпустил кнопку СПУ — спокойный голос руководителя полетов произнес:
— Двадцать четвертый, курс… Со снижением.
— Вас понял, — ответил Барышев. — Выполняю.
Потом он сказал:
— Курс… Высота…
— Выходите в расчетную точку.
На высоте 3000 метров — значительно выше того, чем было бы нужно, Барышев вышел на Дальний привод посадочным курсом.
И тут случилось то, что было бы не страшно в любых иных условиях, кроме тех, в которых он оказался сейчас и которые осложнялись с каждым мгновеньем: вынос — язык тумана — втянулся между горами и стремительно полз к аэродрому. Топлива оставалось на несколько минут полета. Но прибор, указывающий угол глиссады планирования, дрогнул и омертвел. Точно такой же прибор дублирован и на кабину второго летчика. И там он тоже отказал. Теряя высоту по пяти метров в секунду, Барышев не отрывал глаз от вариометра.
Удивительно, отчего бывает такое: одно-единственное мгновение, ну два, три, до отказа наполненных действиями, работой, когда сознание смертельной опасности холодным лезвием входит в сердце, вмещает всю жизнь. Потом оглянешься, попытаешься отделить одно движение от другого — и немыслимым покажется, что успел и сообщить на землю (и твой голос изменился), и заставил одну руку «быть твердой» и не потянуть ручку на себя, и удержать другую, чтобы не двинула управления двигателями на взлетный режим в стремлении уйти от опасной теперь земли вверх, в небо.
Мысль проходит в секунду тридцать сантиметров по нервным клеткам. А в мозгу Барышева в те мгновенья, когда он увидел замершую шкалу прибора, без показаний которого посадить эту машину невозможно, а топлива может хватить только набрать высоту, минимально нужную, чтобы катапультироваться, или на второй заход, вспыхнуло ослепительным голубоватым светом лицо Светланы, точно в кино, крупно — брови, глаза, нос и рот — близкое настолько, что видны трещинки на пересохших от волнения губах, стрелки морщинок в уголках глаз и голубоватое московское солнце над переносицей, и Курашев — таким, каким видел его в последнее перед стартом мгновенье. И себя увидел у метро — на ступеньку ниже Светланы — решительного и гордого и замкнутого на все замки. Таким увидел он себя и стал сам себе противен за то свое состояние.
Под кислородной маской лицо сделалось мокрым. Маска жгла, точно была раскаленной, а затылок под шлемофоном заледенел, как будто Барышев крепко, намертво и давно прижимал его ко льду…
…Приборы не работали и в кабине у оператора. А высота убывала. И, как ему казалось, через секунду надо выпускать шасси. Посадочная полоса неслась на него неясная от волокон туманного выноса, растекавшегося над аэродромом. Уже не было видно ни неба, ни сопок слева.
— Двадцать четвертый, идете с перелетом, посадку запрещаю! — сказала земля.
Машина еще немного просела к бетону, пока двигатели не набрали оборотов, потом выровнялась и, чуть приподнимая нос, тяжело пошла вверх. Барышев вел свой наполовину ослепший истребитель. А что мог, в сущности, дать ему второй заход, если туман закроет всю полосу? У него не останется возможности зайти еще раз или вылезти в зону. Встанут турбины.
Оператор в задней кабине молчал. И это было хорошо, что он молчал.
Самый хороший летчик тот, у кого никогда ничего не случается. Ничего не случалось и у Барышева. Бывало, отказывали приборы в горизонтальном дневном полете, но тогда с высоты десяти тысяч метров он видел аэродром. Было так, что во время пробега отказали тормоза, и он катился до конца полосы. И он считал себя надежным летчиком. А сейчас он неожиданно для самого себя понял: чем бы ни грозила ему посадка, он должен сесть — не уйти в зону и бросить машину, а сесть. И он сказал второму летчику:
— Ну что — будем садиться?
— Садитесь, товарищ капитан.
Когда полковник приказал Барышеву идти в зону и бросить машину, Барышев ответил совершенно ледяным голосом:
— Товарищ полковник, хоть однажды дайте проверить — человек я или нет.
А сказав, понял: там, в лётном домике в третьей зоне, слышат его голос. И на магнитной ленте теперь легли его слова. И эти слова теперь с ним на всю жизнь.
Машина с выпущенным пока еще шасси утратила уже скорость, которая делала ее стремительной и послушной. И он тяжело, словно всплывая после затянувшегося пребывания на глубине, вывел ее на курс, обратный посадочному. Он еще не мог идти в высоту: не было силы у крыльев и двигатели медленно набирали тягу. Она уже не провисала своим, оказывается, таким тяжелым телом, но и не рвалась вверх, словно держась в воздухе на его руке, держащей ручку управления. И ему показалось это похожим на то, как двое стараются прижать руку один другого к столу, но это ему казалось: на самом же деле управление было легким, просто он сам выбирал его на себя по миллиметру, по маленькому шажку. И вдруг он понял, что от самого непоправимого, что может случиться с летчиком, его отделяют две-три минуты, — двигатели могут замолкнуть в любое мгновенье. Он знал этот странный, не похожий ни на что звук турбины, вращающейся вхолостую, по инерции, словно остывая. Это страшно оттого, что никакая грамотность, никакая находчивость, никакая отвага не помогут запустить их вновь. А на этой высоте, когда ветки стланика, крыши поселка (высота уже чуть увеличилась) едва не задевают за серебряную сигару фюзеляжа, прыгать бесполезно. Барышев сидел окаменев.