Новый Мир ( № 7 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Само слово “татарва” в мандельштамовском поэтическом языке не исключает современных ассоциаций, а скорее, наоборот, “служит для выражения опасного, „нехристианского” начала, характеризующего современную поэту действительность”45; ср. в стихах того же 1931 года:
Какое лето! Молодых рабочих
Татарские сверкающие спины
С девической полоской на хребтах,
Таинственные узкие лопатки
И детские ключицы...
Здравствуй, здравствуй,
Могучий некрещеный позвоночник,
С которым поживем не век, не два!..
Приветствуя молодежь, подобно тому как Пушкин приветствовал “племя младое, незнакомое”, Мандельштам вместе с тем воспринимает приход нового поколения как второе нашествие чуждых и могучих “некрещеных” племен, с которыми России суждено “пожить” не меньше, чем она жила под татаро-монгольским игом. Понятно, что для него это вопрос не этнический, а нравственно-эстетический — вопрос поглощения новым варварством христианско-европейской культуры, цивилизации.
В теме “низводящей казни” таится и гумилевский сюжет. Среди вариантов “Поэмы без героя” Ахматовой есть позднее четверостишие, в котором она, по догадке комментаторов, вспоминает о последней встрече с Гумилевым в июле 1921 года, непосредственно перед его арестом:
От меня, как от той графини,
Шел по лесенке винтовой,
Чтоб увидеть рассветный, синий,
Страшный час над страшной Невой.
Согласно записанному в 1925 году П. Н. Лукницким рассказу Ахматовой, “АА повела Николая Степановича <…> к темной (потайной прежде) винтовой лестнице, по которой можно было прямо из квартиры выйти на улицу. Лестница была совсем темная, и когда Николай Степанович стал спускаться по ней, АА сказала: „По такой лестнице только на казнь ходить””46. Без сомнения, это было рассказано не только Лукницкому, но и Мандельштаму, и он вспомнил этот рассказ в стихотворении “К немецкой речи” (1932):
И прямо со страницы альманаха,
От новизны его первостатейной,
Сбегали в гроб — ступеньками, без страха,
Как в погребок за кружкой мозельвейна47.
А “гроб”-“погребок”, в свою очередь, перекликается с “запущенными дачными погребами” из “Путешествия в Армению”, и вместе они намекают на “потайные погреба, где труп зарыт и бродят жабы” из гумилевского “Ледохода” (1917)48. Так что смерть в подвале или погребе, в шахте, в колодце имела самое актуальное и личное звучание для Мандельштама. И вот, присоединяясь к казнящей “татарве”, помогая ей поэтическим словом, поэт делает страшный выбор — он солидаризируется с убийцами, “принимает на себя смертные грехи народа, которому он чужд”, как писал по поводу этих стихов М. Л. Гаспаров49. Вот, оказалось, чем приходится жертвовать ради общности с народом — не только жизнью, не только “разделить судьбу поколенья вплоть до гибели” (“Шум времени”, глава “Книжный шкап”, 1923), но и органичным неприятием насилия приходится пренебречь ради причастности к жизни народа, к его судьбе. Но для Мандельштама не могла идти речь о неоплаченном оправдании террора, как это было у Багрицкого или Маяковского50; он именно принимает на себя чужой грех, переводит стрелку на себя, в чем и состоит трагическая подлинность и сила этого стихотворения. “Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи” — смысловая и эмоциональная его кульминация; “мерзлые плахи” — это образ России, ее прошлого и настоящего. Лишь бы она любила меня, как любит стрелок свою жертву, как любит игрок свою цель. “Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду” — слово “прицелясь” сближает игру в городки с расстрелом, снова память об участи Гумилева, и эту участь поэт жаждет разделить. Традиционные русские игры (в бабки, в свайку) устойчиво ассоциируются у Мандельштама со смертью51, но городки занимают среди них особое место — это буквально игра в расстрел, когда деревянные столбики, если в них попали, падают один за одним как подкошенные.
“Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе” — за участие в “железной каре” России поэт готов носить железные вериги покаяния. О такой же “покаянной рубахе” говорит и Ахматова в стихотворении середины 1930-х годов:
Зачем вы отравили воду
И с грязью мой смешали хлеб?
Зачем последнюю свободу
Вы превращаете в вертеп?
За то, что я не издевалась
Над горькой гибелью друзей?
За то, что я верна осталась
Печальной родине моей?
Пусть так. Без палача и плахи
Поэту на земле не быть.
Нам покаянные рубахи,
Нам со свечой идти и выть.
При всех различиях, при всей “непохожести технических средств ”52, в стихах Мандельштама и Ахматовой выражено общее ощущение времени и долга поэта “в годины тяжких бед”; можно думать, что Ахматова сознательно вступила в этот диалог, если учесть повторение рифмы “плахи — рубахе”, а также мандельштамовскую реминисценцию в первых стихах (“Отравлен хлеб и воздух выпит…”, 1913; ср. в письме Мандельштама советским писателям, начало 1930 года: “отравили мой воздух и мой хлеб”).
Последний стих мандельштамовского “Сохрани мою речь…” расширяет ассортимент казней: шахты и колодцы (“дремучие срубы”), расстрел (“городки”) и вот, наконец, та самая “казнь петровская”, топором — “И для казни петровской в лесах топорище найду”. Топор был одним из традиционных атрибутов Петра Первого — и как плотника, но чаще как палача. В стихотворении Константина Аксакова “Великий гений, муж кровавый…” (1845) Петр представлен “В блеске страшной славы / С окровавленным топором…”. В том же романе Мережковского “Петр и Алексей” Мандельштам мог прочитать, как Петр является в разных сценах с топором, коим, в частности, он рубит головы стрельцам на Красной площади. У Мандельштама не топор, а “топорище”, деревянная
рукоять топора, — приговор уже вынесен, и лезвие заточено, осталось насадить его на рукоять. И наконец главный вопрос: для чьей казни найдет “топорище” поэт? М. Л. Гаспаров считал, что “концовка двусмысленна — топорище он ищет то ли на казнь врагу, то ли самому себе”53. Но при таком свободном понимании рушится вся логика выстроенного поэтического сюжета. В двух последних стихах подводится итог отношениям с народом и страной, мысль о приносимой жертве, пройдя по кругу, находит свое завершение. Вот у Бродского, например, не вызывало никакого сомнения, что “топорище” поэт обещает найти для себя, призывая тем свою скорую гибель54. Покаянная жизнь в страданиях и насильственная смерть по собственному выбору — такова цена причастности к народной судьбе, цена той общности, к которой стремился Мандельштам. Большая разница с Пастернаком, который в том же 1931 году пишет свое, впоследствии знаменитое, стихотворение на ту же, казалось бы, тему:
Столетье с лишним — не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованьи кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
............................
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
То же нежелание быть отщепенцем, то же сопоставление сталинской власти с петровской (предпоследняя строфа была опущена при первой публикации в “Новом мире”, в № 5 за 1932 год, вероятно — по цензурным причинам), но эта параллель Пастернака не ужасает, а утешает, и, с оглядкой на Пушкина, он благополучно и бодро выходит в будущее, не ставя вопрос о личной ответственности за общую жизнь.
Мандельштам же от своей линии не отступит никогда — ни в 1933-м, когда напишет самоубийственный памфлет на Сталина, ни в 1935-м или 1937-м, когда будет стараться “жить дыша и большевея”, — все зигзаги его общественного самоопределения кажутся противоречивыми метаниями лишь на первый взгляд. По сути все это — лишь выражение той юношеской готовности участвовать “в железной каре” России, пройти вместе с народом все этапы его бедственной судьбы.