Новый Мир ( № 7 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Август 1921 года, отмеченный еще и трагической гибелью Блока, был многими осознан как конец культурной эпохи, как исторический разлом, обрыв, за которым начинается неведомое. Мандельштам до конца жизни честно искал ответ на главный вопрос: что же происходит с его страной, с его народом-— грандиозная историческая и гуманитарная катастрофа или трудное, сопряженное с кровавыми жертвами строительство нового мира? В этой мучительной альтернативе возникает и тот самый топор с его двойственной символикой: “Не на мельнице политической истории, не тяжелым жерновом катастрофы человеческая пшеница будет обращена в муку. Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова, благословенна экономика с ее пафосом всемирной домашности, благословен кремневый топор классовой борьбы (курсив мой. — И. С. ) — все, что поглощено великой заботой об устроении мирового хозяйства…” (“Пшеница человеческая”, 1922). Благословляется топор классовой борьбы, который таит в себе главный вопрос: он только убивает или еще и строит, убивая? Мандельштам с надеждой думал о будущем, но порою оно виделось ему в странных, двусмысленных и по сути апокалиптических картинах “царства духа без человека” (“Слово и культура”, 1921), и он обращался мыслью к старым европейским ценностям:
“Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством.
Ассирийские пленники копошатся, как цыплята, под ногами огромного царя, воины, олицетворяющие враждебную человеку мощь государства, длинными копьями убивают связанных пигмеев, и египтяне и египетские строители обращаются с человеческой массой, как с материалом, которого должно хватить, который должен быть доставлен в любом количестве.
Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является человек, но она строит не из человека, а для человека, не на ничтожестве личности строит она свое величие, а на высшей целесообразности в соответствии с ее потребностями.
<…> Если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон” (“Гуманизм и современность”, 1923).
Она и раздавила. К 1937 году это стало очевидно Мандельштаму, и в “Стихах о неизвестном солдате” он воссоздает апокалиптическое видение — “аравийское месиво, крошево” миллионов раздавленных человеческих жизней, имея в виду не только последние двадцать лет российской истории, но и в целом XX век.
У исследователей часто возникает соблазн вменить Мандельштаму и его современникам свое сегодняшнее понимание советских 1920 — 1930-х годов, но человек, находящийся внутри событий, воспринимает все гораздо сложнее, чем потомки. Мандельштам не был судьей своему времени — он проживал это время с чувством, что история делается сейчас и зависит от него лично. И если в 1913 году это получило выражение в туманно-обобщенном стремлении “участвовать в твоей железной каре”, то в 1920 — 1930-х история подошла вплотную, вошла в его поэзию сегодняшним днем и новым, уже конкретным императивом — с 1922 года и до последнего, предсмертного 1937-го в поэзии Мандельштама звучит тема непосредственного долга поэта перед современностью, по-разному понимаемого в разные годы. И этот долг неизменно связан с кровью и жертвой. Об этом — стихотворение “Век” (1922):
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
Захребетник лишь трепещет
На пороге новых дней.
Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна,
И невидимым играет
Позвоночником волна.
Словно нежный хрящ ребенка
Век младенческий земли.
Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.
Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
.......................
“Кровь-строительница” продолжает тему России, построенной “на камне и крови”, но речь идет и о крови самого поэта, отвечающего на собственный вопрос: “кто сумеет”, “кто своею кровью склеит”? — это должен сделать поэт, он должен спасти свой век, вырвать его из плена, преодолеть разлом столетий, связать их флейтою, то есть поэтическим словом и музыкой. Слово и есть кровь поэта — эта метафора получит дальнейшее развитие в стихах 1930-х годов, — и слову дана спасающая, гуманизирующая сила. Поэт может словом изменить время, выпавшее на его биографию. И в стихах, и в статьях Мандельштам говорит о своем веке как о живом существе, которому можно и нужно помочь: “В жилах нашего столетия течет тяжелая кровь чрезвычайно отдаленных монументальных культур, быть может, египетской и ассирийской. <…> В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом — вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк” (“Девятнадцатый век”, 1922). В стихах этого времени другая образность — век в них предстает то больным зверем с переломанным позвоночником, то больным ребенком, олицетворяющим “темя жизни”, принесенное кому-то или чему-то в жертву. Образ темени и жертвенного ребенка связан с Гумилевым — это метаморфоза одного из центральных эпизодов его поэмы “Звездный ужас” (1921), в которой маленькую девочку собираются принести в жертву неведомой, смертоносной силе, исходящей от черных небес20:
…Тот, кто в небе
Бог иль зверь, он, верно, хочет жертвы.
....................................
Прибежали женщины и быстро
Притащили маленькую Гарру.
Старый поднял свой топор кремневый,
Думал — лучше продолбить ей темя,
Прежде, чем она на небо взглянет,
Внучка ведь она ему, и жалко —
Но другие не дали, сказали:
— Что за жертва с теменем долбленым?
Положили девочку на камень…
“Снова в жертву, как ягненка, темя жизни принесли…” — “Что за жертва с теменем долбленым?” Напомним свидетельство Надежды Яковлевны: “Мандельштаму нравились куски из „Звездного ужаса” („Что за жертва с теменем долбленым”)”21. В 1922 году память о предсмертной гумилевской поэме была совсем свежа, и, конечно, ее мотивы связывались с его гибелью. Стихи “Звездного ужаса” Мандельштам помнил и твердил и позже — в 1937 году, после возвращения из воронежской ссылки, в атмосфере всеобщего страха, массовых арестов и казней: “Нарбута уже не было. Маргулиса уже не было. Клычкова уже не было. Многих уже не было. О. М. бормотал гумилевские строчки — „горе, горе, страх, петля и яма”…”22. Этот рефрен Мандельштам соотносил с сегодняшним днем как исполняющееся пророчество. В эпизоде жертвоприношения у Гумилева встречаем и знакомый нам “топор кремневый”, который в том же 1922 году Мандельштам благословляет как орудие классовой борьбы во имя строящейся новой жизни. Враждебные звезды, топор, непринятая жертва, гибель Гумилева, благословенная классовая борьба — все это завязано в один тугой узел, развязать который так же невозможно, как найти равнодействующую мыслям поэта о современности.
Из “Звездного ужаса”, вероятно, идет и образ “стареющего сына” в стихотворении “1 января 1924”, и вновь “измученное темя” умирающего, больного века, и “соль” в сочетании с “совестью”23, как в “Умывался ночью на дворе...”,-— тот же круг мотивов и ассоциаций, объединяющий тему разрыва времен и собственной гибели. И в этом стихотворении, и в его варианте (“Нет, никогда
ничей я не был современник…”, 1924) поэт себя отождествляет с умирающим веком, вспоминая при этом о революционных порывах своей юности:
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?
Родовую принадлежность умирающему веку трудно совместить с тем юношеским эсеровским энтузиазмом, который тоже был у него в крови и от которого он не хотел и не мог отречься; ср. позднее: “Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? / Мы умрем, как пехотинцы…” (“Полночь в Москве”, 1931). От принадлежности к партии эсеров Мандельштам не отказался даже и тогда, когда это было смертельно опасно, — на допросах после первого (1934) и второго (1938) арестов.