Новый Мир ( № 7 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главным моментом в восприятии и прошлого, и настоящего было одно из свойств Мандельштама, о котором мы уже упоминали, о котором много и подробно пишет и его вдова: он совершенно не выносил крови, казней, насилия-— а именно этим сразу запахло в процессе самой революции и после нее. Это свойство души и сознания поэта не было сформировано под воздействием каких-то сильных впечатлений, но жило в нем изначально — недаром слово “казнь”, столь частое у Мандельштама, появляется еще в ранних его, дореволюционных стихах. Каково же было ему вскоре оказаться в самом котле революционного, а затем и сталинского террора! Надежда Яковлевна говорит об этом в “Воспоминаниях”:
“Из всех видов уничтожения, которыми располагает государство, О. М. больше всего ненавидел смертную казнь, или „высшую меру”, как мы тактично ее называли. Не случайно в бреду он боялся именно расстрела. Спокойно относившийся к ссылкам, высылкам и другим способам превращения людей в лагерную пыль — „мы ведь с тобой этого не боимся”, — он содрогался при одной мысли о казни. Нам довелось читать сообщения о расстрелах многих людей. В городах иногда даже расклеивались специальные объявления. О расстреле Блюмкина (или Конрада?) мы прочли в Армении — на всех столбах и стенах расклеили эту весть. О. М. и Борис Сергеевич (Кузин. — И. С. ) вернулись в гостиницу потрясенные, убитые, больные... Этого оба они вынести не могли. Вероятно, смертная казнь не только символизировала для них всякое насилие, она еще чересчур конкретно и зримо представлялась их воображению. Для рационалистического женского ума это менее ощутимо, и поэтому массовые переселения, лагеря, тюрьмы, каторга и прочее глумление над человеком мне еще более ненавистны, чем мгновенное убийство. Но для О. М. это было не так, и первое его столкновение с государством, тогда еще „слишком новым”, произошло из-за его отношения к смертной казни”7. И дальше Надежда Яковлевна рассказывает историю столкновения Мандельштама с чекистом Блюмкиным (будущим убийцей немецкого посла Мирбаха) летом 1918 года: Мандельштам тогда дошел до Дзержинского и сумел предотвратить расстрел неизвестного ему искусствоведа, попавшего в ЧК. Подобная же история произошла через десять лет, в апреле 1928 года, когда Мандельштам, случайно
узнав на улице о готовящемся расстреле группы неизвестных ему финансистов, обвиненных в “экономической контрреволюции”, добился через Н. И. Бухарина отмены смертного приговора.
Что, казалось бы, особенного, отличительного в таком естественном протесте против насилия, в такой нормальной человеческой реакции на кровь? Однако не забудем о том объективном наполнении времени, какое влияло не только на судьбы людей, но прежде всего на их сознание, вспомним, скажем, знаменитое “ТВС” Эдуарда Багрицкого (1929), где герою является тень Дзержинского и напутствует его на правильные отношения со своим веком: “Но если он скажет: „Солги”, — солги. / Но если он скажет: „Убей”, — убей”, а дальше — о врагах народа и революции:
Враги приходили — на тот же стул
Садились и рушились в пустоту.
Их нежные кости сосала грязь.
Над ними захлопывались рвы.
И подпись на приговоре вилась
Струей из простреленной головы.
О мать революция! Не легка
Трехгранная откровенность штыка…
Романтизация насилия у Багрицкого — совсем не исключение, скорее норма революционной эпохи, перешедшая затем и в эпоху строительства коммунизма и позволившая Сталину десятилетиями осуществлять свою “железную кару” на пространстве всей страны, в масштабах целого народа. “…Именно люди двадцатых годов разрушили ценности и нашли формулы, без которых не обойтись и сейчас: молодое государство, невиданный опыт, лес рубят — щепки летят… Каждая казнь оправдывалась тем, что строят мир, где больше не будет насилия, и все жертвы хороши ради неслыханного „нового”. Никто не заметил, как цель стала оправдывать средства, а потом, как и полагается в таких случаях, постепенно растаяла”8.
Неприятие насилия органично для Мандельштама, потому что коренится в самой поэзии. В той истории 1928 года, в разгар борьбы за жизнь осужденных, он послал Бухарину только что вышедшую книгу своих стихотворений с такой примерно надписью: в этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать. Прошло около двух лет, и мысль о несовместимости поэзии и жестокости была сформулирована им в “Четвертой прозе” (1930):
“Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
…Не расстреливал несчастных по темницам.
Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы”.
Стих из есенинского “Я обманывать себя не стану…” (1922), этот поэтический “символ веры”, унаследованный от Пушкина (“милость к падшим призывал”), Мандельштам здесь противопоставляет всем формам насилия и нараставшего террора: полозья по снегу — ссылка, звук ключа в замке — тюрьма9, морозом стреляет — расстрел. Дальше речь идет о “кровавой советской земле”, о сервильном литераторе “Митьке Благом”, сторожащем в музее “веревку удавленника Сережи Есенина”, но — интересный факт — в
одном из списков “Четвертой прозы” за этим следовало: “Кто же, братишки, по-вашему, больше филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки,
заставляют отрекаться до десятых петухов, — или Митька Благой с веревкой? По-моему — Сталин, по-моему — Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык”.
Уж конечно не о любви к Сталину и Ленину говорит здесь Мандельштам. Став жертвой грандиозного литературного скандала, повлекшего за собой бесконечные разбирательства, обвинения, допросы, письма в Центральную контрольную комиссию ВКП(б) и Федерацию объединений советских писателей (ФОСП), после “года дикой травли, пахнущей кровью” (из открытого письма советским писателям, начало 1930 года), Мандельштам в “Четвертой прозе” объявил войну официальной литературе, отрекся от нее — и этот шаг внутренне освободил его, позволил выйти из пятилетнего поэтического молчания, вернуться к стихам. Литературную “рогатую нечисть” он уничтожает сравнением со Сталиным и Лениным в пользу последних, точнее, в пользу их языка как языка власть имущих — “Он мой язык” (вспомним: “„Поэзия — это власть”,-— сказал он в Воронеже Анне Андреевне, и она склонила длинную шею”10).
А террор он здесь не связывает напрямую со Сталиным, воспринимает не персонально, а как дух наступившего “века-волкодава” — об этом говорит тема уличного самосуда в “Египетской марке” (IV глава) и затем комсомольского самосуда в “Четвертой прозе” (главы 2 — 3):
“Приказчик на Ордынке работницу обвесил — убей его!
Кассирша обсчиталась на пятак — убей ее!
Директор сдуру подмахнул чепуху — убей его!
Мужик припрятал в амбаре рожь — убей его!”
Тот самый кровавый дух русской истории, ужаснувший поэта в юности, с новой силой обнаруживает себя уже в современной жизни, в формах самых вульгарных, повседневных; Мандельштам его почувствовал уже в начале революции: “Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море…” (“С миром державным я был лишь ребячески связан…”, 1931). Три стихотворения 1917 года дают картину восприятия поэтом революционных событий, их исторического смысла и человеческого содержания. Между февральской и октябрьской революциями, в июне 1917-го в Крыму (“убежал к нереидам на Черное море”) пишется “Декабрист” — о столетней давности неудавшемся мятеже. Устами ссыльного декабриста подводится итог размышлениям о путях достижения гражданской свободы:
— Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.
Жертва не принята, прежняя Россия поглощается Летой — действительно “все перепуталось”, но очень скоро наступает ясность и резко меняется поэтическая интонация:
Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы,
И ощетинился убийца-броневик,
И пулеметчик низколобый…
Впоследствии, давая показания по этим стихам, написанным в ноябре 1917 года, Мандельштам пояснил, что “октябрьский временщик” — это Ленин11, герой же стихотворения — Керенский, распинаемый толпой и уподобленный здесь Христу (“Нам сердце на штыки позволил взять Пилат…”). Судьба Керенского на тот момент была неизвестна, и Мандельштам, видимо считая его погибшим, говорит о принесенной им жертве на алтарь будущего России: