Новый Мир ( № 7 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ничей я не был современник…”, 1924) поэт себя отождествляет с умирающим веком, вспоминая при этом о революционных порывах своей юности:
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?
Родовую принадлежность умирающему веку трудно совместить с тем юношеским эсеровским энтузиазмом, который тоже был у него в крови и от которого он не хотел и не мог отречься; ср. позднее: “Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? / Мы умрем, как пехотинцы…” (“Полночь в Москве”, 1931). От принадлежности к партии эсеров Мандельштам не отказался даже и тогда, когда это было смертельно опасно, — на допросах после первого (1934) и второго (1938) арестов.
Мандельштамовская сложность, его способность соединять многое в одном и теперь воспринимается с трудом и не всеми, тогда же, в годы прямолинейной простоты мышления, слова и поступка, она вызывала в лучшем случае раздраженное недоумение у людей советского толка. Критик Г. Лелевич так откликнулся на “1 января 1924”: “Насквозь пропитана кровь Мандельштама известью старого мира, и не веришь ему, когда он в конце концов начинает с сомнением рассуждать о „присяге чудной четвертому сословью”. Никакая присяга не возвратит мертвеца”24. Это звучит как приговор, после таких оценок в центральной прессе поэту, столь тесно связанному со своим временем, как был связан с ним Мандельштам, еще труднее самоопределяться в современности.
1925 — 1930 годы стали для Мандельштама годами поэтического молчания. Для поэта молчание — не золото, а болезнь, удушье почти смертельное. После 1925 года он не написал ни одного стихотворения — вплоть до путешествия в Армению в 1930 году, когда к нему вернулось поэтическое дыхание. И первые же армянские стихи оказались о том же — об отношениях поэта и времени, о пролитой и непролитой крови:
Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,
Время свое заморозил и крови горячей не пролил.
Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,
Я не хочу твоего замороженного винограда!
Виноград — мандельштамовская метафора поэзии, которая “была дана намеком уже в „Грифельной оде” (1923)”25 и получила развитие в стихах 1930-х годов (“Я буквой был, был виноградной строчкой”, “стихов виноградное мясо”). “Замороженный виноград” — застывшая на устах поэзия “замороженного времени”, периода молчания. Здесь эта метафора соединяется с другой — с метафорой поэзии-крови, той самой, которой поэт хотел и должен был “склеить двух столетий позвонки”. Поэзия как радость и красота (виноград) и поэзия как жертва (пролитая кровь) находятся в сложных смысловых соотношениях: поэт укоряет себя за непринесенную жертву26, а раз крови не пролил, то и винограда не надо, не надо всех этих армянских красок — вдохновляющих, поэтичных, попавших в это и другие армянские стихотворения осени 1930 года.
Мандельштамовские впечатления от кавказской поездки были самые разные. До Армении Мандельштамы два месяца жили в Тифлисе — там, где девятью годами раньше поэт узнал о расстреле Гумилева, — воспоминание об этом осталось в подтексте первого абзаца “Путешествии в Армению” (1931 — 1932), так что без особого преувеличения можно сказать, что “смерть Гумилева — опущенный эпиграф” этой книги27. В Армении узнали о расстреле Блюмкина, на возвратном пути в Тифлисе узнали об отзыве в Москву первого секретаря Закавказского крайкома ВКП(б) В. В. Ломинадзе, который “проявил настоящее доброжелательство к О. М.”, — “его вызвали в Москву, откуда он уже не вернулся, а все газеты запестрели проклятиями враждебной группировке Ломинадзе и Сырцова”28. При этом в записных книжках, в подготовительных материалах к “Путешествию…”, находим такую запись: “Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку большевицкой партии. Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй природой”. Строительство и жертвы, созидание и террор — два полюса реальности тех лет и два полюса в мандельштамовском восприятии современности.
В атмосферу террора он погрузился и по возвращении из Армении в Москву, а затем в Ленинград. Напомним кратко лишь некоторые известные факты нашей истории, чтобы можно было почувствовать реальный фон поэзии Мандельштама начала 1930-х годов. В 1928 году было организовано “шахтинское дело” — под судом оказались 50 горных инженеров, пятерых из них казнили. Осенью 1929 года начато “академическое дело” — за год было арестовано
115 ученых, 1930 год ознаменован “делом организаторов голода” и “делом промпартии”, в мае 1931 года инициировано “дело эрмитажников”, в 1932 году — “дело сибирской бригады” (арестовано шесть поэтов, среди них Павел Васильев), в конце 1933 года было открыто “дело славистов”…
Чего Мандельштам определенно не мог и не хотел, так это дистанцироваться от происходящего, но тюремно-каторжная и ссыльная тема в его стихах 1930 — 1931 годов объясняется не только этим общим фоном. Разразившаяся осенью 1928 года история с переводом “Легенды о Тиле Уленшпигеле”, казавшаяся вначале чисто литературным скандалом29, к 1930 году обрела угрожающие очертания. 13 марта 1930 года Мандельштам писал жене: “Мучили с делом, 5 раз вызывали. Трое разных. Подолгу: 3 — 4 часа. Не верю я им, хоть ласковые. <…> Последний вызов к какому-то доценту: рассказать всю свою биографию. Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не было ли связи с Освагом???30 Ведь это бред”. Как видим, дело из литературной плоскости перешло в политическую, речь шла уже не о вопросах перевода и авторских прав, с которых все началось, а о подозрениях в антисоветской деятельности, так что у Мандельштама были реальные основания бояться за свою жизнь. В стихах конца 1930 — 1931 года есть и страх ареста (“И всю ночь напролет жду гостей дорогих…”), и страх смерти (“Я за жизнь боюсь — за твою рабу…”), и столь характерная для Мандельштама любовь к жизни, выраженная с большой эмоциональной силой, с остротой парадокса:
Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страха, что будет, и будет — гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно — и все-таки до смерти хочется жить.
С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираясь вокруг,
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.
В первой строфе поэт говорит о себе, во второй — о других людях, о чувствах каторжника или приговоренного в рассветный час перед расстрелом. Две строфы Мандельштам соединяет в одно поэтическое высказывание, выражая тем “простейшее чувство единения с людьми”31. Это чувство многое объясняет в поведении Мандельштама, в его поэзии 1920 — 1930-х годов — оно двигало поэтом и привело к известному концу, к противоречивому только на первый взгляд синхронному параллелизму “Стихов о неизвестном солдате” и оды Сталину или “Стансов” 1937 года; это же чувство в конечном итоге определило и развязку — гибель со всеми вместе, “с гурьбой и гуртом”.
Понятие народа было для Мандельштама почти сакральным (“О, солнце, судия, народ…”), и он был очень далек от мысли о романтической исключительности поэта: “Для него путь лежит не от людей, а к людям: он чувствовал себя не человеком, стоящим над толпой, а одним из толпы. Всякое обособление было для него запретным, и в этом, вероятно, его христианско-иудейская культура”32. По Мандельштаму, поэт состоит с народом в кровном родстве, он должен быть членом народной семьи, разделять судьбу народа33, и тогда стихи его будут народу нужны и близки (“Народу нужен стих таинственно-родной, / Чтоб от него он вечно просыпался…”). Все, что происходило с ним, он соотносил с судьбами миллионов, с их стремлениями, и свою личную судьбу расценивал как результат этого всегда жившего в нем народного чувства:
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей —
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Речь идет о жертве, но какой? Во имя будущего (“гремучая доблесть” — сомнительная характеристика будущего), во имя людей (тоже слишком выспренняя, а потому несколько сомнительная формула — “высокое племя людей”) поэт лишился чего-то изначально ему присущего, но не добровольно пожертвовал этим, а именно “лишился”, утратил. “Чаша на пире отцов” — образ традиционный, символизирующий причастность к традиции, связь с прошлым, место в общем кругу. “Веселье” — то самое “духовное веселье”, о котором говорится в “Скрябине и христианстве”, радость творчества, Богом дарованная художнику. Честь — острая мандельштамовская тема, лейтмотив его поведения, болезненная струна, затронутая травлей по поводу перевода “Уленшпигеля” (“безнаказанно шельмуют работу и честь писателя” — из открытого письма советским писателям начала 1930-х годов). За идеалы будущего, за народную идею поэту пришлось поплатиться тем, что составляет самые основы его существования как личности. Желание быть со всеми во имя общего будущего грозит личным распадом. История текста показывает, в каком направлении шла мысль, — глубинную основу стихотворения составляет раскол сознания, ушедший в черновики “внутренний диалог между двумя частями сознания поэта”34, разговор между “стыдом” и “неправдой”, возвращающий гражданскую тему к ее истокам, к революционным событиям 1917 года. Появляется в черновиках и орудие классовой борьбы — топор, за который вместе со всеми готов взяться сам герой (“Но заслышав тот голос, пойду в топоры, / Да и сам за него доскажу…”), и постепенно вырастает “сознание причастности к всеобщей Неправде и своей ответственности за нее”35, выразившееся вскоре в смежном стихотворении “Неправда” (“Я и сам ведь такой же, кума”). Внутреннее противоречие как будто преодолевается в самом процессе творчества, черновые ходы и диалоги отбрасываются, и стихотворение обретает тот окончательный вид, в котором оно становится подлинным свидетельством кровавой эпохи: