Новый Мир ( № 7 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы,
И ощетинился убийца-броневик,
И пулеметчик низколобый…
Впоследствии, давая показания по этим стихам, написанным в ноябре 1917 года, Мандельштам пояснил, что “октябрьский временщик” — это Ленин11, герой же стихотворения — Керенский, распинаемый толпой и уподобленный здесь Христу (“Нам сердце на штыки позволил взять Пилат…”). Судьба Керенского на тот момент была неизвестна, и Мандельштам, видимо считая его погибшим, говорит о принесенной им жертве на алтарь будущего России:
И если для других восторженный народ
Венки свивает золотые, —
Благословить тебя в глубокий ад сойдет
Стопою легкою Россия!
Герой этих стихов удостоен именно той судьбы, о которой поэт еще недавно просил лично для себя (“...Участвовать в твоей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови!”), но есть в этом узле мотивов и еще одна нить — благословение самой России, ее гибельной исторической судьбе, как в незавершенном отрывке 1915 года:
Какая вещая Кассандра
Тебе пророчила беду?
О будь, Россия Александра,
Благословенна и в аду!
Благословение в аду — мотив сильный и мало сказать противоречивый, но содержащий сам в себе невозможное, несовместимое, а Мандельштам трижды его повторяет в лирике 1913 — 1917 годов, как будто настаивая на невозможном, — такой ему видится русская история. Благословенная “Россия Александра” — Александра I и Александра Пушкина одновременно — остается в прошлом, тот золотой ее век завершен, в свои права вступает новый век, с которым у поэта отношения сложные, болезненные, сыновние, который предстанет в его стихах то веком-зверем, то умирающим веком-властелином, то веком-волкодавом, но с которым он никогда не захочет размежеваться.
Сильнейшим потрясением первых послереволюционных лет стал для Мандельштама расстрел Николая Гумилева в августе 1921 года. В сознании современников эта смерть прочно ассоциировалась с гибелью на эшафоте Андре
Шенье, одного из любимых поэтов Мандельштама, а потом и гибель Мандельштама стала соотноситься с судьбой Шенье12. Но для него самого после этого события тема поэта — жертвы революции перешла из области историко-поэтической мифологии в реальность собственной биографии. Гумилев и Мандельштам были близкими друзьями, собеседниками, и одну из тем их бесед донесла до нас Надежда Яковлевна: “„Осип, я тебе завидую, — говорил Гумилев, — ты умрешь на чердаке”. Пророческие стихи к этому времени были уже написаны, но оба не хотели верить собственным предсказаниям и тешили себя французским вариантом злосчастной судьбы поэта”13. Под пророческими стихами она имела в виду, как поясняет комментатор, написанные почти одновременно, в 1916 году, стихотворение Гумилева “Рабочий” (“Пуля, им отлитая, просвищет / Над седою, вспененной Двиной, / Пуля, им отлитая, отыщет / Грудь мою, она пришла за мной”) и мандельштамовское “На розвальнях, уложенных соломой…”, в котором поэт, уходя вглубь российский истории, отождествляет себя с царевичем, которого везут на расправу, — одновременно с Димитрием Самозванцем и с царевичем Алексеем, а на дальнем плане присутствует еще и убиенный царевич Димитрий (“А в Угличе играют дети в бабки…”).
О гибели Гумилева Мандельштам узнал в конце августа в Тифлисе и тогда же написал стихотворение:
Умывался ночью на дворе —
Твердь сияла грубыми звездами.
Звездный луч — как соль на топоре,
Стынет бочка с полными краями.
На замок закрыты ворота2,
И земля по совести сурова, —
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее,
Чище смерть, солёнее беда,
И земля правдивей и страшнее.
“…В эти двенадцать строчек в невероятно сжатом виде вложено новое мироощущение возмужавшего человека, и в них названо то, что составляло содержание нового мироощущения: совесть, беда, холод, правдивая и страшная земля с ее суровостью, правда как основа жизни; самое чистое и прямое, что нам дано, — смерть, и грубые звезды на небесной тверди…”14 Тема жертвы остается в подтексте, о ней говорит прежде всего топор — особый мандельштамовский образ, связанный у него не с трудом и созиданием, а с этого момента всегда и только с насилием; свою строчку “И для казни петровской в лесах топорище найду” из стихотворения “Сохрани мою речь навсегда…” (1931) он вспомнит на пути в ссылку, когда увидит рабочего “в буро-красной рубахе, с топором в руке”: “Казнь-то будет какая-то петровская”, — шепнул он жене15. Даже когда топор занят своим прямым делом — рубкой дерева, — у Мандельштама и тогда он
ассоциируется с казнью: “Топор застучал по равнодушным корням. Работа лесорубов требует сноровки. <…> Они суетились, как неумелые исполнители гнусного приговора” (“Путешествие в Армению”, 1931 — 1932).
Одновременно с Мандельштамом, но независимо от него, на гибель Гумилева откликнулась Ахматова, и в ее стихах, тоже в первой строфе, возникает та же самая зловещая деталь:
Страх, во тьме перебирая вещи,
Лунный луч наводит на топор.
В обоих стихотворениях топор высвечивается лучом в ночной тьме. Такая точность совпадения объясняется не только общим литературным источником (“Если тошен луч фонарный / На скользоте топора” — Иннокентий Анненский, “То и Это”16), но и общепонятной выразительностью этого традиционно русского, отчасти достоевского образа; вспомним близкое по времени стихотворение Вл. Ходасевича “Себе” (1923):
...Глаза усталые смежи,
В стихах, пожалуй, ворожи,
Но помни, что придет пора, —
И шею брей для топора.
Топор — угроза расправы; Ахматова прямо и переходит от этого атрибута казни к мыслям о собственной судьбе:
...Лучше бы на площади зеленой
На помост некрашеный прилечь
И под клики радости и стоны
Красной кровью до конца истечь.
Мандельштам в “Умывался ночью на дворе...” тоже примеряет на себя судьбу расстрелянного друга, но не так, как Ахматова, не прямо. Мысль о личной готовности к смерти остается у него в глубоком подтексте, прочитывается на уровне мифопоэтики этого стихотворения, насыщенного символикой ритуального жертвоприношения, — вода, омовение, холст, очистительная соль17. “Новое мироощущение”, о котором говорила Надежда Яковлевна, уводит от эмоций к бытийным сущностям (смерть, беда, правда) — перед их лицом герой находит в себе холодное мужество. То же “новое мироощущение”, стоицизм в “годины тяжких бед” перед лицом общих несчастий выразились в близком по времени стихотворении “Люблю под сводами седыя тишины…” (1921, 1922); в его подтексте — переживание гибели Пушкина и, возможно, Гумилева, соотнесенное с атмосферой и содержанием Страстной недели. Еще раньше, в 1918 году, тема мужества сильно прозвучала у Мандельштама в “Сумерках свободы”, стихотворении, осмысляющем великий поворот российской истории: “Мужайтесь, мужи…” Этот тютчевский призыв (ср: “Мужайтесь, о други, боритесь прилежно…”) С. С. Аверинцев точно связал с пассажем из программной мандельштамовской статьи “О природе слова” (1921 — 1922):
“Общественный пафос русской поэзии до сих пор поднимался только до „гражданина”, но есть более высокое начало, чем „гражданин”, — понятие „мужа”.
В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только граждан, но и „мужа”. Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Всё стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней так, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире”.
Так понял и прочувствовал Мандельштам императив эпохи, ее вызов человеку вообще, поэту и поэтическому слову, себе персонально.
Статье “О природе слова” предпослан эпиграф из стихотворения недавно расстрелянного Гумилева18, она содержит еще два упоминания его имени. Разговор о поэзии и об эпохе Мандельштам ведет не только с читателем и с самим собой — это и внутренний разговор непосредственно с Гумилевым. 25 августа 1928 года Мандельштам напишет Ахматовой из Ялты: “Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется”. Биограф Мандельштама Ральф Дутли обратил внимание на дату этого письма — седьмая годовщина расстрела Гумилева19. Следы “воображаемой беседы” можно обнаружить в лирике и прозе Мандельштама 1920 — 1930-х годов, даже в стихах для детей или в “Разговоре о Данте”, но и в важнейших, поворотных поступках Мандельштам руководствовался памятью о Гумилеве.