Новый Мир ( № 7 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованьи кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
............................
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
То же нежелание быть отщепенцем, то же сопоставление сталинской власти с петровской (предпоследняя строфа была опущена при первой публикации в “Новом мире”, в № 5 за 1932 год, вероятно — по цензурным причинам), но эта параллель Пастернака не ужасает, а утешает, и, с оглядкой на Пушкина, он благополучно и бодро выходит в будущее, не ставя вопрос о личной ответственности за общую жизнь.
Мандельштам же от своей линии не отступит никогда — ни в 1933-м, когда напишет самоубийственный памфлет на Сталина, ни в 1935-м или 1937-м, когда будет стараться “жить дыша и большевея”, — все зигзаги его общественного самоопределения кажутся противоречивыми метаниями лишь на первый взгляд. По сути все это — лишь выражение той юношеской готовности участвовать “в железной каре” России, пройти вместе с народом все этапы его бедственной судьбы.
На мандельштамовское “Сохрани мою речь…”, на выраженную в нем просьбу и клятву был получен по крайней мере один ответ: в 1935 году, когда поэт уже отбывал свой ссыльный срок в Воронеже, на стихотворение откликнулся Лев Длигач — поэт, журналист, старый знакомый Мандельштамов (подозреваемый в доносе, результатом которого стал арест поэта в 1934 году)55.
В поэме “Речь о деревне”, прямо цитируя мандельштамовскую образность
(“В лохани плещется звезда”, “Мне речь дремучая чужда”, “Он распахнул свой сруб”) и называя ее “бредью колдовской”, Длигач от лица народа клеймит Мандельштама страшным политическим клеймом: “Я в песне познаю врага”56-— не “отщепенца” и “непризнаного брата”, но именно врага. От такого обвинения ссыльный поэт должен был защищаться — так появились воронежские “Стансы” 1935 года. А Лев Длигач, по слухам, повесился во время кампании против “космополитов”, не выдержав давления той самой репрессивной машины, частью которой был он сам.
Разнообразная по настроениям и темам мандельштамовская поэзия 1931-— 1932 годов вся одушевлена стремлением соответствовать эпохе: “Пора вам знать: я тоже современник <…> Попробуйте меня от века оторвать” (ср. семью годами раньше: “Нет, никогда, ничей я не был современник, / Мне не с руки почет такой…”). О том, как поэт должен соответствовать эпохе, Мандельштам мог прочесть в “Новом мире” — в журнале, за которым он следил, в котором в это время печатался. Вяч. Полонский, бывший тогда главным редактором “Нового мира” и одним из главных идеологов советской литературы, в установочных статьях давал четкие рецепты писателям и литературоведам. Так, в №-1 за 1931 год напечатана статья Полонского “Концы и начала. Заметки о реконструктивном периоде советской литературы”, где упомянуты почти все сколько-нибудь заметные поэты современности, — Полонский говорит о необходимости переключения на “общественный интерес” и “перестройки внутреннего мира”; поэтов он делит на тех, кому удалось “перестроить себя”, и тех, кому это удается в меньшей степени. Мандельштам, как и Ахматова, в статье не упомянут57. Кажется, что Мандельштам не прошел мимо этого призыва, но в его поэтике он обратился в устойчивую в 1930-е годы метафору “кроя”, “перекройки”, и портновская тема прочно увязалась с социальной. Человек, который любил “хорошо сшитый костюм, а не стряпню из Москвошвея”58, вдруг возгордился (всерьез ли?) плохо сшитым пиджаком:
Пора вам знать: я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея,
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Если внешне перекройка-перестройка может выглядеть как смена вкуса на пиджаки, то по сути такая вынужденная внутренняя ломка оборачивается раздвоением личности, почти безумием. 3 апреля 1933 года был арестован близкий друг Мандельштама Борис Кузин. В надежде вызволить его с Лубянки Мандельштам обращается с письмом к Мариэтте Шагинян, рассчитывая на ее связи; он пишет, как дорог ему Кузин, какую исключительную роль он играет в его творчестве, в жизни, и дальше: “Я хочу, чтобы вы верили, что я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают и жестокое, и живое дело”. Вот пример той “шизофренической болезни интеллигента в тоталитарном государстве, которую Оруэлл позже назовет „двоемыслием”, имея в виду не лицемерие, а нечто совсем другое”59. Не будучи волком “по крови своей”, будучи Поэтом и органически не принимая насилия — как быть “современником” своего народа? Ведь Мандельштам не был так наивен, чтоб списывать весь грех террора на одного властителя, он не мог не видеть, что идеология террора проникает во все социальные слои и разделяется умами миллионов людей, в том числе и его коллег по писательскому цеху, с которым он именно поэтому столь решительно порвал в “Четвертой прозе”.
И все творцы и участники террора одновременно оказываются и его жертвами: “Кто дышал этим воздухом, тот погиб, даже если случайно сохранил жизнь. Мертвые есть мертвые, но все остальные — палачи, идеологи, пособники, восхвалители, закрывавшие глаза и умывавшие руки, и даже те, кто по ночам скрежетал зубами, — все они тоже жертвы террора. Каждый слой населения, в зависимости от того, как на него направлен удар, переболел своей формой страшной болезни, вызываемой террором…”60
Осенью 1933 года Мандельштам совершает один из главных в своей жизни поступков, в котором сказалась потребность выпрямить линию судьбы, привести ее к простоте и ясности, — он совершает однозначно гибельный шаг, которым судьба его, при всех последующих перипетиях, была уже решена. Речь идет о памфлете на Сталина, написанном в ноябре 1933 года и прочитанном более чем десятку слушателей:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина.
Это стихотворение и стало тем самым “топорищем”, которое Мандельштам протянул своим палачам. “...Именно такая эпиграмма не против режима, а против личности Сталина должна была вернее всего привести поэта к подвижнической гибели, которую он искал”61. Выпрямить свою судьбу Мандельштам хотел по гумилевскому образцу — он думал о расстреле, он предпочел пожертвовать жизнью, а не гуманистическими убеждениями, составлявшими основу его личности. Прочитав эти стихи Эмме Герштейн, он предупредил ее: “Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!”62, а сам, к ее изумлению, все делал, чтоб “дошло”. Что непосредственно могло подтолкнуть поэта к такому шагу? Личные обстоятельства в 1933 году были достаточно тяжелыми (яростной руганью в центральной прессе встречена журнальная публикация “Путешествия в Армению”, нигде не принята к печати рукопись “Разговора о Данте”), но еще тяжелее были впечатления от поездки в голодающий Крым, где Мандельштам своими глазами увидел чудовищные результаты коллективизации, “тени страшные Украйны и Кубани”, — не случайно в варианте памфлета Сталин назван “душегубом и мужикоборцем”63. Памфлет был и естественным протестом, личным обвинением “душегуба”, и попыткой утвердить свое право на героическую, жертвенную смерть.
Этот поступок стал продолжением все той же “воображаемой беседы” с Гумилевым, которая “не прервалась и никогда не прервется”. Об этом свидетельствует знаменитая фраза, вскоре произнесенная Мандельштамом и переданная Ахматовой: “Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили — не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: „Я к смерти готов””64. Глубокий подтекст этих слов был ей, конечно, понятен — Мандельштам выразил свое состояние цитатой из драматической поэмы Гумилева “Гондла” (1917), из финального монолога героя перед смертью65: