Новый Мир ( № 7 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще же проблема в том, что тщательные разборы поведения и творческого потенциала того же Кублановского или, к примеру, Батшева, Лимонова или
Лена выглядят как-то уже избыточно. И немного-таки странно, что удар с избытком, не в шутку направлен прежде всего по “социально близким”, по соратникам или спутникам, а всякие там совписы, литчиновники, канцелярские крысы, всех сортов гэбуны, всех оттенков эмгэушные преподы (если это не Турбин) даже не названы по имени, пропущены, отброшены в сугубое небытие... Серое на сером.
Впрочем, в этом есть и какая-то правда, не буду даже спорить. Лишь один нюанс: бочка катится, но грома нет, потому что не работает, увы, эхо. Когда резонанс слаб, когда общественное внимание обращено не на поэзию, многие споры и
упреки здесь выглядят непонятным междусобойчиком.
Еще вопрос. Феномен СМОГа С. Чупринин не без веских, скажем прямо,
оснований связывает с богемой. Со ссылкой на ветхого В. Фриче, закрепившего за словом “богема” понятие артистической и “литературной цыганщины в смысле социальной деклассированности и материальной необеспеченности”, он предлагает считать явлениями богемными по своей природе деятельность “лианозовской школы”, СМОГа, поэтической группы “Московское время” (Сопровский, Гандлевский, Цветков, Кенжеев и др.), круга, сложившегося вокруг Венедикта Ерофеева… Вот как, довольно даже безжалостно, пишет Чупринин: “Среди черт, органически присущих богемной личности, можно выделить: а) переживание собственного изгойства как избранничества, рода „духовного аристократизма”; б) уверенность в том, что именно свобода творчества (а не, допустим, свобода политическая) занимает наивысшее место на шкале человеческих ценностей;
в) активный антибуржуазный пафос при полном (зачастую, но не обязательно) равнодушии к форме политического устройства в своей стране; г) демонстративное, хотя порой и не лишенное корыстности презрение к „обывателям”, „мещанам”, „филистерам”, „папикам”, ко всему, что составляет „толпу” и, как ее разновидность, истеблишмент; д) неприятие сложившейся в обществе художественной иерархии и системы литературных авторитетов; е) чрезвычайно завышенное представление об объеме собственного дарования и дарованиях людей своего круга”. И еще добавляет: “…богема, являясь своего рода „анклавом асоциальности” (О. Аронсон), диктует особый стиль жизни, зачастую характеризующийся имморализмом и экспериментами (порой чрезвычайно рискованными) в области так называемой „пограничной нравственности” (Игорь Ильин). Вседозволенность в сфере сексуальных отношений, культ алкоголя и/или наркотиков, подчеркнутое равнодушие к собственному здоровью, деньгам, знакам материального благополучия и комфорту, свойственные едва ли не всем сообществам такого типа <…> вовлекают в богему не только людей культуры, но и их поклонниц (поклонников), всякого рода безумцев, маньяков и извращенцев, а нередко и спонсоров. Их совокупными усилиями и совершается, по мнению Михаила Ямпольского, необходимый для всякого художника процесс его легитимации „в противовес той легитимности, которой художника или писателя наделяет власть или истеблишмент” ”. (Чупринин С. Богема литературная. — В его кн.: “Жизнь по понятиям”.
М., 2007, стр. 74 — 75 <http://chuprinin.livejournal.com/8494.html> ).
Тут не все, конечно, про СМОГ. Смогисты — не битники, хотя тех и других можно прописать в такое бескрайнее культурное пространство, которое назвали контркультурой... Но кое-что узнаваемое из характеристики Чупринина в книге есть. И в жизни было. Выходит, что богемность создает яркое качество жизни, но в основном понижает (или не повышает) качество поэзии. Так это или не так? Часто так. Богемность плохо сочетается с вертикалью духа; чем-то одним приходится пренебречь.
Романом-поэмой назвал свою книгу автор. Можно и так. Алейников ревниво влюблен в собственную юность, и его “СМОГ” — это поэма о том, как вдруг однажды бесцензурно запел, завибрировал воздух Москвы новой жизнью, как произошло самозарождение свободы в потемках привычного рабства, свободы, попытавшейся состояться мимо эпохи, мимо власти, без мысли о социальных детерминантах. Упоительная, полная восторгов и обличений поэма о трепете юных сил и вдохновений, о мечтах и надеждах, о беззаветной преданности литературе. Сегодня, когда многие у нас снова открыли для себя приятность быть рабом, такая книга едва ли приходится ко времени. Но ее урок, возможно, предназначен новому поколению, не насквозь же, не с потрохами же купленному прелестями незаслуженного благополучия. Урок в первую очередь буквальный, заразительный.
А во вторую — настраивающий на раздумья о том, почему первые песни СМОГа оказались и последними, и литераторы, причастные к нему, быстро расстались с этой пропиской.
Кто-то еще определил книги Алейникова как эссе с пассивно развивающимся сюжетом и с портретами. Но мне больше нравится определение того ж Чупринина: былина в прозе. Я бы добавил очевидное: авторская былина. Эта
жанровая дефиниция многое объясняет. И бесконечные повторы, и устрашающую словесную избыточность, и внезапную ритмизацию прозы, то и дело плавно переходящей в стихи (или все-таки остающейся рифмованной прозой? так считать было б не хуже).
Возможно, все это мне в принципе не очень нравится. Но в нашем случае это не лишено обаяния; и душа растормаживается и рукоплещет этим поразительным, иной раз невероятно красивым словам.
Алейников ищет форму бесформенному, дает смысл бессмысленному. Вносит ясность, как он ее понимает. Склонный к гипертрофии слог Алейникова — это и некая квазифольклорная стилизация на героическую тему (да, были люди в наше время!), и предельно персонифицированное, самовлюбленно-субъективное, дидактично-резонерское, откровенно пристрастное барокко.
Алейников пристрастен. И еще как. Просто жутко, — прямо скажу, тенденциозен. Ну а кто беспристрастен? Найман? Гандлевский? Файбисович? Климонтович? Шмелькова? (Называю писавших о позднесоветской литературной жизни.)
Да и нам ли его судить? Пусть судят другие. А мы не будем. Нет, не будем. Мы хотим и будем любить.
Евгений Ермолин
Вечер с господином Валери
Вечер с господином Валери
Поль Валери. Полное собрание стихотворений. М., “Водолей Publishers”, 2007, 200 стр.
Так незамысловато и очевидно назвав предполагаемую заметку, я не сумел написать ни слова, и озаглавленный лист оставался неделю-другую в неприкосновенности. Потом я подумал, что для вечера с господином Валери это, быть может, лучшее сопровождение. Потом я написал эти два и почти уже три предложения и теперь вынужден продолжить.
Не знаю, поставлен ли в мире спектакль, которого нет: открывается занавес, и зритель весь вечер смотрит на пустую сцену: ничего не началось или все кончилось, — не имеет значения. Важно, что нет ни единой помарки.
Но и зритель — лишнее. Зачем это покашливание, а то и свист, и требование начинать, и топот, и вот уже спектакль пошел в зрительном зале. Ни к чему. Вообразим открытую сцену в пустом зале, закроем глаза, вообразим прекрасную возможность, идею театра, не будем открывать глаза, уснем, умрем, не будем.
Режиссер и зритель (поэт и читатель) идут друг другу навстречу в желании аккуратно разминуться. Оба понимают: стоит взглянуть — и потеряешь невинность. Если же без иронии, то все равно потеряешь: глубину, естественность, органичность, — ведь тебя хотят полюбить (так думает режиссер), и тебе хотят понравиться (зритель). И если еще серьезней: совершенного поэта и совершенного читателя ждет несовершенный труд, ибо он окончен и, значит, — немедленно — недостаточен. О, разочарованность!
Но книга господина Валери вышла. Мало того, она называлась “Очарования”.
Валери любил Декарта и переиначивал его великий афоризм примерно так:
“Я то мыслю, то существую”. Его требования к художеству были настолько велики, что не стоило и браться, но его вера во всесильный разум, который способен выполнить эти требования, была не меньше. Он преклонялся перед своим учителем Стефаном Малларме за то, что тот был мучеником идеи совершенства. Он изучал топологию, явление непрерывности, и надеялся, что, перемещаясь в плоскости рационального и кропотливого рассуждения, можно вывернуть его лентой Мёбиуса и обрести бесконечность (а лента Мёбиуса и есть один из примеров топологии и — одновременно — знак бесконечности: u). Он встречался и говорил с Эйнштейном, потому что тот верил: “Бог не играет в кости”. Он мыслил о природе мысли, изучая ее механизмы,-— и это, наверное, то, чем он действительно неустанно и непрерывно занимался всю жизнь. Он говорил, что мысль стремится построить исчерпывающий образ, что ее узоры исполнены нежности и величия, что ученость неотделима от страсти. Анализируя, он, как еще один его кумир, Леонардо, всегда помнил о целостном универсуме и, как Леонардо, пытался достичь высшего понимания, обнаружив отношения между явлениями, принцип связности которых от нас ускользает.