Война - Аркадий Бабченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А, не платят тут ни хрена. Смотри, двадцать два дня умножить на триста человек — уже шестьсот шестьдесят человеко–дней получается. Это только за этот рейд. Реально в месяц на бригаду выходит тысячи три боевых дней. А в штабе свой лимит: закрывать максимум семьсот. Я ходил, узнавал.
— Самое трудное будет — домой возвращаться. Чего мне там делать, в дивизии? План- конспекты писать? Не нужны мы там никому, понимаешь. А, плевать, дослужить бы свое, получить квартиру, и на хрен все.
И вот уже я узнаю в них себя. И снова все то же поле встает перед моими глазами. И где- то за городом так знакомо долбит горы одинокая «саушка». И темы для разговоров не изменились ни на слово: голод, холод и смерть. Да тут НИЧЕГО не изменилось! Не обманулся я.
Омут бойни затянут тонкой корочкой показного льда мира. На нем нарисован президент в разных ракурсах, а для удобства ходьбы проложены ровные бетонные дорожки. Лед пока держит, но может треснуть в любой момент.
А подо льдом второй год подряд спивается обезумевшая от рейдов и крови разведка. И тычется в кромку, и хочет взломать лед и вылезти отсюда, забрать жену, детей, уехать к чертовой матери, начать жизнь заново, без войны, не убивая чужих и не хороня своих. И не может. Приросла к Чечне намертво.
И дедовщина в этом палаточном лабиринте просто махровая, никто не уследит, что делается в брезентовых закоулках. Да никто и не следит. Зачем? Все равно они все умрут. И патроны так же отправляются сумками в Грозный, и постоянный зубовный скрежет заливается гекалитрами водки, и исправно снабжаются разорванным человеческим мясом госпиталя. Страх и ненависть продолжают править этой землей.
И все так же пахнет солярой и пылью.
И вот я снова в Моздоке, снова стою на этом поле.
Семь лет — почти треть моей жизни, чуть меньше. Человек треть жизни проводит во сне, а я — в войне.
Ничего не изменилось на этой взлетке за семь лет и не изменится. Пройдет еще семь лет, и еще семь, и все те же палатки будут стоять на этом месте, и около фонтанчика с водой будут толпиться люди, и винты вертушек будут крутиться не останавливаясь.
Я закрываю глаза и чувствую себя муравьем. Нас сотни тысяч, стоявших на этом поле. Сотни тысяч жизней, таких разных и похожих, проходят у меня перед глазами. Мы были здесь, жили и умирали, и похоронки на нас летели во все концы России. Я един с ними, и все мы едины с этим полем. В каждом городе, куда пришла похоронка, умерла часть меня. В каждой паре глаз, бездонных, выжженных войной молодых глаз остался кусок этого поля.
Иногда я узнаю эти глаза, подхожу. Нечасто. Летом, когда по душной улице проедет грузовик, а запах соляры смешается с пылью и станет немного тоскливо:
— Братишка, дай закурить… Где воевал–то?
Обелиск
Псков. Первое марта. Кладбище «Орлецы».
На улице очень морозно. Меж мраморных плит гуляет холодный ветер, пробирает насквозь. Я зябко ежусь, кутаюсь в воротник.
Закуриваю. Меня прогоняет какой–то полковник:
— Здесь курить нельзя.
Я стою перед мемориалом, смотрю на имена. Шесть выстроенных в ряд обелисков черного мрамора. Подполковник Евтюхин, майор Достовалов, младший сержант Швецов, ефрейтор Лебедев, рядовой Травин, капитан Таланов…
Год назад под Аргуном погибла шестая рота сто четвертого парашютно–десантного полка. Почти полностью полегла. Из девяноста человек погибли восемьдесят четыре. Шестеро, псковичи, захоронены здесь, на «Орлецах».
Кладбище небольшое. Серые могильные плиты, ограды. За кладбищем начинается лес, совсем близко, метрах в ста.
Что–то происходит со мной, какое–то наваждение. Кладбище, зима, лес. Где–то я уже это видел. Где? Ах, да. На той чертовой сопке тогда, тоже в марте, только неделей позже. У нас тогда полегло человек двадцать. А может, и больше.
Через неделю после гибели шестой роты в том же Аргунском ущелье, под Шаро — Аргу- ном, мы, как и десантники, наткнулись на Хаттаба. Он ушел от них под Улус — Кертом, а через неделю с ним встретились мы. Зажали его на такой же высотке. Тот же лесок, снег, серпантинная дорога. И кладбище. Такое же, как в Пскове. Бог ты мой, как все похоже!
И вдруг. Все теряется: сегодня–вчера, прошлое–настоящее, было–есть. Передо мной уже совсем другое кладбище. Очень похожее, но другое. ТО кладбище. Серые могильные плиты, ограды, снег. Только вместо крестов над камнями полумесяцы. Яркое морозное утро. Голые деревья скрипят под ветром, запутываются ветками.
В лесу все грохочет, из редких деревьев в нашу сторону летят трассера, скопище трассеров, весь воздух напичкан трассерами, их миллиарды, и спрятаться от них невозможно. Я ползу, уткнувшись лицом в снег, лихорадочно ищу ямку поглубже, прячусь за могилы. Твердый металл ударяет по плитам, выбивает цементную крошку над головой, шлепает по деревьям, проносится в десяти сантиметрах над затылком. Все орут, кого–то ранит, кого- то убивает. Огромный КПВТ грохочет у меня над ухом; он такой большой, что застилает весь мир, кроме него ничего не существует, никакой любви, правды, истины, справедливости, подвига. Остается только одно желание — спрятаться от этого огромного пулемета, это сейчас самое главное — спрятаться. Я, как червяк, корчусь на открытой земле, уже ничего не соображаю и только тыкаюсь слепым от ужаса лицом в бугорки и ямки.
Лес совсем рядом, так близко, что мы слышим крики «чехов»: «Чего вы залегли, русские собаки! Идите сюда, мы вам покажем контактный бой! Вы же так много орете про него в своих газетах!» Они подпустили нас на пятьдесят метров и начали бить с трех сторон в упор, расстреливая ворочающиеся на снегу тела.
Я очухиваюсь. Это все прошло, это наваждение. Сейчас передо мной обычное русское кладбище. Здесь все как всегда на Руси — тихо, спокойно, привычно. Немного тоскливо. Вороний грай разлетается над крестами, где–то бьет колокол. Здесь не убивают, не стреляют.
Над головой раздается залп. Я дергаюсь, инстинктивно приседаю. В теле моментально — ужас, жар и одна–единственная мысль: это не наваждение, черт возьми, я правда ТАМ! Я не знаю, как такое может быть, но я там! Стреляют!
Оборачиваюсь, готовый рвануться за ближайший холмик… Фу ты, черт! Сразу слабею, в ногах дрожь — пронесло. Рота почетного караула перезаряжает автоматы, салютует погибшим вторым залпом.
Я опять вздрагиваю. Понимаю, что это не опасно, но ничего с собой поделать не могу. Это у нас уже в крови, рефлекс на резкие звуки, как выделение слюны у собаки Павлова. Рядом вздрагивает стоящий впритык ко мне десантник, я чувствую, как дергается его плечо. Он поворачивается, его глаза мечутся в панике. Десантник встречается со мной взглядом, мы виновато, как поджавшие хвост собаки, улыбаемся, понимая друг друга.
К обелиску подходят матери. Кладут цветы. Я подхожу вместе с ними, кладу на ледяной мрамор две гвоздики. Матери плачут. Я тоже что–то. Немного того. Прохудился. Холодный ветер бьет в лицо, слезы замерзают на щеке, стягивают кожу.
Влага застилает глаза, все расплывается передо мной, я плохо вижу. Вместо фамилий десантников совсем другие имена, вместо их портретов — другие лица. Бадалов Игорь, погиб восьмого марта под Шаро — Аргуном. Яковлев Олег, погиб пятнадцатого января в Грозном. Воложанинов Андрей, погиб десятого, Ханкала. Мухтаров, январь, Сунжа. Вазелин, Пашка, Андрюха–замполит, Очкастый взводный.
Так уж сложилось у нашего поколения, что многие прошли через войну. Афган, Карабах, Абхазия, Приднестровье, Чечня, Югославия. Почти у каждого из нас есть своя сопка.
Фамилии расплываются, вместо них появляются другие. Я читаю имена, смотрю на них, вспоминаю.
Здравствуй, шестая рота. Здравствуй, первый гвардейский полк. Здравствуй, четыреста двадцать девятый имени Кубанского казачества, орденов Кутузова и Богдана Хмельницкого. Здравствуй, Игорь. Здравствуй, Андрюха.
Здорово, мужики.
Мокрый
Как только солнце показалось из–за красного гребня, сразу стало жарко. Не просто жарко, а — печка.
Укрыться от солнца было негде. Игорь потянулся за арафаткой, накинул ее на голову. Натруженные вчерашним переходом ноги гудели, снова дал знать о себе шрам на пятке — след давнишнего подрыва.
Нет, все–таки обычные берцы в пустыне не годятся: запросто можно испортить ноги. Уже два дня, как группа идет по камням; красивый киношный песочек кончился в первые же сутки, и сквозь тонкую подошву Игорь давно уже чувствовал каждый камень намятыми ступнями.
«Надо было брать горки[38], — подумал он. — Черт, кто бы мог представить, что в Сахаре бывают скалы…»
Сухой воздух был раскален до предела. Вчера шел дождь — редчайшее явление в пустыне, говорят, бывает раз в десять лет, — но на землю не упало ни одной капли. Вода испарялась еще в воздухе, не достигая камней. Солнце сжигало все.