Два года в Испании. 1937—1939 - Овадий Герцович Савич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На вид он был спокоен, как всегда. Случайные соседи, молодые и почти безоружные, жались к нему. В этой буре он казался им опорой. Они думали, что он знает и понимает куда больше, чем они. Если он не бежит, нельзя бежать. А что он знал? Что понимал?
По-видимому, его место не здесь.
Расплавленное солнце сияло нестерпимо. В глазах мелькали золотые стрелы. Эхо колебало горы. Снаряды выли, их мяуканье начиналось вкрадчиво, почти ласково, только заунывно и переходило в неотвратимую угрозу. Люди прижимались к земле, словно боялись, что самолет ударит их в спину. «Когда говорят пушки, музы молчат». Попробуй заговори. Но если музы действительно молчат, что делать тут дону Рамону?
* * *— Дон Рамон, вы должны покинуть Мадрид. Мадрид — это фронт. Бомбы не разбирают, кого убивать. Вы — наша гордость. Наша национальная слава. Мы счастливы, что вы с нами. Вы, ваше имя — наша поддержка за границей. Мы должны спасти вас.
Выслушивая официальных и добровольных эмиссаров, он неизменно отвечал:
— Я останусь в Мадриде.
Про себя он думал: нельзя покидать родной дом, когда в нем несчастье.
Он привык к налетам авиации. Он перестал вставать из-за стола. В осажденном городе он работал с таким упорством, как будто мог спасти его пером. Он писал очерки по истории Испании. Именно сейчас считал он особенно нужным раскрыть, как прошлое привело к несчастью и величию. Почему среди горя и нищеты, упадка и отсталости не умерли любовь к свободе и любовь к слову? Он искал корни старого дерева. Листья меняются ежегодно, корни питают.
Он писал также воззвания, обращения, послания. Послы республики доносили: «Весь мир прислушивается к словам дона Рамона». Мир, о котором писали послы, прислушивался, но ничего не делал для Испании.
Иногда раздавался робкий звонок. Появлялись солдаты, топчась в передней.
— Извини, пожалуйста. Мы просто хотели посмотреть на тебя и сказать, как это хорошо, что ты с нами. Ты пиши, а мы будем воевать. Мы решили зайти к тебе и сказать это перед уходом на фронт. И больше ничего.
Он пожимал им руки, но прятал глаза: ему было стыдно. Только ли оттого, что они уходили в бой, а он оставался дома? Защищал ли он их так же, как они его?
Отовсюду приходили телеграммы: «Преклоняемся вашим мужеством», «Восхищены работой осажденном городе». И даже: «Духовному вождю Испании».
Первые телеграммы полетели в корзину. Потом он понял, что надо отвечать. И он отвечал: «Исполняя свой долг перед историей и человечеством, испанский народ ждет понимания от всех людей, преданных свободе и правде». Так нужно было республике.
Иногда его возили в казармы или на фронт. Солдаты встречали его овацией. Они не читали его книг, но газеты твердили его имя, и за одно это имя, за то, что он был с ними, солдаты заранее любили его. Он никогда не говорил им о своей работе. Обращался он к ним всегда одинаково: «Испанцы!»
— Когда человек болен, — говорил он, — кровяные шарики не рассуждают, а спешат на выручку организму. Одни из них погибают в борьбе, но остальные душат микробов. Испания — единый организм, фашисты — микробы, вы — ее кровяные шарики. Но вы — люди, вы — испанцы, вы обязаны рассуждать. Счастье Испании, счастье ваших детей — в ваших руках. Спешите же на выручку Испании, испанцы! Она зовет вас на помощь. Разбойник занес нож над вашей матерью…
Он не любил этих выступлений. Они были мучительны, потому что он требовал от людей таких жертв, каких не имел права требовать, и, когда они обещали ему выполнить эти требования, он не имел права принимать их обещания. Он требовал большего, чем делал сам. Однако стоило сказать ему: «Это нужно республике» — и он покорно откладывал перо.
Иногда он вдруг ловил себя на том, что подолгу рассматривает свою руку с голубыми жилками. Мучительно припоминая ход своих мыслей, он вспоминал, что думал о кровяных шариках, о которых говорил солдатам. Судьба шарика — покорно кружиться по венам. Там нет места для постороннего тела. Испания дала ему больше, чем другим. Не должен ли и он отдать ей больше, чем другие?
В такие минуты мысли путались, работа не клеилась, он выходил на улицу, но избегал смотреть в глаза прохожим, особенно солдатам.
Многое изменилось с начала мятежа. Город стал тихим, пустоватым. Далекие выстрелы стали привычными. Везде царил какой-то удивительный порядок, казалось, что он заведен уже давно. И была в этом порядке странная торжественность, словно люди ходили по саду большой больницы, где лежат их близкие.
Прежде у дона Рамона не было знакомых коммунистов. Теперь он все чаще встречался с ними. Как и все другие, он привык к тому, что если воинская часть хорошо сражалась, то командир был коммунистом и большинство солдат тоже; если из Мадрида вывезли картины, то это сделали коммунисты; если проводилась, наконец, земельная реформа, и это делали коммунисты. Их деловитость казалась ему, как и всем его друзьям, несвойственной испанскому характеру. Но она приносила немедленные и осязательные результаты. Дон Рамон писал воззвания, коммунисты повторяли: «Дисциплина, обучение, снабжение, дисциплина, обучение, снабжение…» И сражались. Надо полагать, что Мадрид отстояли не воззвания дона Рамона.
Но ведь он делал все, что от него требовалось. Правительство постоянно отмечало его заслуги, дома и за границей его называли совестью Испании, и, наконец, сами коммунисты обращались с ним почтительно и не забывали ставить его имя во главе списка самых выдающихся республиканцев. Что же смущало его, когда он внимательно рассматривал голубые жилки на своей тонкой руке, так и не державшей винтовки?
* * *— Меня порой спрашивают: почему я здесь, не за границей, не в стороне? Мне говорят: «Только иностранцы удивляются тому, что во время войны испанский писатель не перестает писать, а испанский типограф — печатать. Нас удивляет другое. Предположим, что ваш взгляд