Два года в Испании. 1937—1939 - Овадий Герцович Савич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из моих встреч с Бергамином родился рассказ «Венский вальс». Его герой вовсе не Бергамин ни по внешности, ни по образу жизни, ни по мыслям. И все же, если бы я не встречался с ним, не слышал его выступлений, в том числе и в Барселонском университете, рассказа не было бы. Он родился как аргумент в споре двух близких, но отнюдь не совпадающих точек зрения, даже — двух мировоззрений.
6
ВЕНСКИЙ ВАЛЬС
(Рассказ)
На обороте титульного листа последней книги значилось:
Книги того же автора:
Бессонница в горах, стихи.
Роспись ошибок, роман без героев.
Минус на минус — плюс, афоризмы.
Корни испанской поэзии, исследование.
Доспехи Дон-Кихота, монография.
Католицизм и современность, полемика.
Обычно его называли не по фамилии, а по имени: дон Рамон, тем самым подчеркивая его известность. Когда он проходил по улицам, некоторые прохожие оборачивались и глядели ему вслед с почтительностью. Таких прохожих было, конечно, меньшинство, а среди этого меньшинства столь же малый процент читал его книги. Тем не менее это была слава.
Почтальон выговорил себе право снимать иностранные марки с конвертов. С фамильярностью, которой никогда не позволяли себе поклонники, почтальон говорил:
— Если бы вы открыли торговлю марками, дон Рамон, она шла бы недурно.
Письма действительно приходили не только из Латинской, но из Северной Америки, из Австралии и даже из Индии. Они часто начинались обращением: «Дорогой учитель».
Пожилые дальние родственницы хлопотали о его хозяйстве. Они накрывали стол, когда приходили гости, покупали все, что нужно. Десяток поэтов и писателей называли себя «друзьями дона Рамона», а добрая сотня разных людей присваивала себе это звание без всяких оснований. О двух-трех женщинах шептались: «Ее отметил дон Рамон». При всем этом он был совершенно одинок.
Он был высок, худ, слегка сутул. У него было сухое лицо с натянутой смуглой кожей, очень черные волосы, а глаза карие, глубокие и печальные. Длинные пальцы, красивые руки, скупые, но законченные выразительные жесты. В глуховатом голосе неожиданно звучали то металлические, то грудные ноты. Всегда скромный и сдержанный, он все же обращал на себя общее внимание.
Он часто бывал в Европе и в Америке. Какие-то люксембургские и боливийские ревнители культуры называли его «последним представителем европейской цивилизации». Он помнил тысячи лиц и тысячи цитат. Его знали букинисты Парижа и Лондона. Он входил в музеи, как в дома старых друзей. Но нигде он не чувствовал себя дома так, как в Мадриде, в любом испанском городе, в любой деревушке, и ничего не любил так, как рыжий камень гор, как глухую протяжную песнь крестьян, как язык, мужественный и нежный, на котором «хотеть» значит одновременно «любить», а «плакать» звучит переплеском воды. Он узнавал и любил в самом себе черты, которые он считал испанскими, даже если ими не приходилось хвастаться: храбрость вспышками, незлопамятность, порой переходящую в равнодушие, любовь к тому, чтобы поднимать большие вопросы, и неспособность разрешать малые. История и статистика говорили ему, что его страна находится в упадке, — он любил ее именно такою. У его народа было громкое прошлое — эхо этого прошлого еще отдавалось над страной, — но в настоящем он был попросту беден и несчастлив. Тем нежнее любил он свой народ. Путешествуя, он порой ускорял свое возвращение и, переезжая границу, чувствовал сладкую тоску. Иногда он внезапно покидал Мадрид, чтобы оказаться в забытом старом городке, в ничем не примечательной деревне. Он умел говорить с людьми, которые никогда не читали его книг, которые вообще ничего не читали, потому что были неграмотны. Это удавалось ему лучше и легче, чем беседы с чиновниками или коммерсантами. Поклонники удивлялись тому, как богат и в то же время народен его язык. Но им не приходило в голову, что он имел большее право называть себя испанцем, чем они, жители чиновничьего, оторванного от страны Мадрида.
Ему было сорок лет, когда начался фашистский мятеж.
* * *Еще задолго до мятежа правые подсылали к дону Рамону верных людей, пытаясь привлечь его на свою сторону. Они делали это не грубо. С ним говорили о великом прошлом страны, о ее несчастьях в настоящем, о ее возможностях в будущем. Нужны порядок, добрая воля, верность традициям. Намекали, что он может стать министром просвещения или изящных искусств — просвещение и искусства расцветут под его управлением, как в далекие времена. Не скрывали, что его имя поднимет авторитет страны и ее будущего правительства за границей. Не говорили только о том, что готовится мятеж. О способах захвата власти вообще не упоминалось. Предполагали, очевидно, что такие житейские подробности не могут интересовать поэта и мыслителя.
Дон Рамон вежливо отвечал, что не ищет политической карьеры, что по складу характера он — наблюдатель, а не человек, активно вмешивающийся в жизнь. И прибавлял несколько слов, звучавших загадкой:
— Испанский народ вправе отказаться от меня, но я никогда не откажусь от него.
С либералами, радикалами, социалистами дон Рамон встречался гораздо чаще. Эти боялись и фашистов, и коммунистов. Они беседовали с доном Рамоном на отвлеченные темы, причем говорили преимущественно они и с удовольствием слушали себя, приговаривая: «Какой отдых — беседа с вами, дон Рамон!» Когда же разговор заходил о передаче земли крестьянам, они отмахивались: «Это слишком сложно». Они думали только о том, как бы кого не обидеть: другие державы, реакционное офицерство, помещиков, католиков. Дону Рамону порою казалось, что политические деятели разнятся только словами. А слова никого ни к чему не обязывают, если это не слово писателя.