Новый Мир ( № 9 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь стоит особо приметить, что среди ясных и спокойных черт психологического портрета этой счастливой женщины есть одна, которая выдается словесно и философски неожиданно выпукло. А именно: “Зато лицо ее постоянно выказывало одно и то же счастье, полное, удовлетворенное и без желаний, следовательно, редкое и при всякой другой натуре невозможное (курсив мой.-— В. Х. )”.
О тонкой философской чувствительности такого понимания-проницания свидетельствует, например, высказывание о любви самого писателя в письме к Ек. П. Майковой от 16 мая 1866 года. Высказывание, очень похожее на жесткую чеховскую максиму по четкости и совсем не похожее по существу. “Вы ее (любовь. — В. Х. ) считали не естественной потребностью, а какой-то роскошью, праздником жизни, тогда как она могучий рычаг, двигающий многими другими силами. Она не высокая, не небесная, не такая, не сякая, но она просто — стихия жизни, вырабатывающаяся у тонких, человечно развитых натур до степени какой-то другой религии, до культа, около которой и сосредоточивается вся жизнь. Не понимают и не признают этого иные, так называемые холодные люди: это просто — или неразвитые люди, или люди с органическим недостатком”.
Сказано это горячо, страстно и будто не столько об обычае любви вообще, сколько о редком — хотя и давно с Горы проповеданном — ее случае. О случае, что был так счастливо воплощен двумя русскими писателями в образах этих женщин. В чертах их особого душевного дара любить ближнего больше и пристальней, чем самое себя. Любви-жаления и любви-соучастия у Душечки и любви-служения и любви-благодарения у Агафьи Матвеевны. При одинаковой у обеих глубине погружения в жизнь любимого, вплоть до полного растворения в ней своего собственного “Я”.
Завершив и перечитав эти заметки, готов согласиться, что примеченное явление толкуется в них слишком благостно, что написаны они, пожалуй, слогом избыточно воодушевленным и что, наконец, пылкости в самом их восхищенном тоне следовало бы чуть поубавить. В оправдание скажу лишь, что истоком своим тон этот обязан глубине чистого удивления. Давнего и все не преходящего чувства удивления перед тем редко встречающимся даже в поэзии особым родом любви-благодарности и любви-творчества, чья единственная цель — самоотдача (вспомним Пастернака). В следующем далее маленьком этюде сделана посильная попытка взглянуть на дело такого литературного воплощения любви с чуть большей полнотой.
А так взглянувши, сказать в первую очередь о том, что развитие любви Агафьи Матвеевны описано в романе Гончарова умышленно медленно. Причем не только в соблюдение условий жанра, но и под стать общему ритму обломовской жизни. Сначала (и будто невзначай, исподволь, но все же изнутри) возникает в ткани авторского слова неторопливое вглядывание, вчувствование и вникновение в само внезапное событие любви. Неторопливо же разворачиваясь после в осмысление и понимание, череда этих замет созидается в особенную “философию любви”.
В способе описания этой, совсем уж вроде бы не чаянной его героем, отдельной истории любви и проявилось ярче всего одно отличительное свойство книги в целом. Свойство, суть которого состоит в плодотворном совмещении на ее страницах психологически тонкого драматизма и доброго, сочувственного юмора. То философски емкое свойство участливого гончаровского слова, которое с полным основанием можно назвать “умом в сердце”1.
Вначале, однако, речь пойдет о предмете, от любви далеком и ей вроде бы совсем стороннем. “На нем (Обломове. — В. Х. ) был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу <…> без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. <…> Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой <…> естественный лоск <…> благоприобретенным, но все еще сохранял яркость восточной краски и прочность ткани. Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела”.
Что, прежде всего иного, примечает в этом отрывке взгляд читающего?
Конечно, мастерски выразительную “фламандскую” живописность слова. Но не только. Чуть более сосредоточенно настроясь, он примечает еще, что перед ним не только живописно щедрое описание халата, но и емкий, выразительно одушевленный “халатов портрет”.
Портрет, в котором сошлись не только краски и ткань, покрой и “персидское” происхождение самого халата, но и глубокое — потаенно приязненное — расположение к нему его благодарного хозяина. Расположение — как ни странно это покажется — обоснованное и снаряженное не только прикладным, но и, так сказать, фундаментальным смыслом. Иначе говоря, халат для Ильи Ильича — это не только повседневно удобная телу вещь, но и желанная надобность души, но и необходимая составляющая его свободно текущей, неумышленной жизни. Косвенно же эта его давняя нерасторжимость, почти физическое “сращение” с халатом — еще и своеобразно эмблематическое свидетельство отказа от жизни по принуждению, от его (принуждения) преднамеренной регулярности и заведенного порядка. В том числе и знак реального ухода в отставку от искажающей душу скованности службы и от узаконивающего это искажение чиновничьего “вицмундира”. Скованности, слишком — по унизительной канцелярской заповеди “чин чина почитай” — саднящей, чтобы с нею мириться. “И Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник”.
Но самое, пожалуй, приметное свойство обломовского халата — это его особая, душеспасительная, так сказать, сила, завидная ладность и почти символическая значимость. Черты, давно уж приобретшие устойчивость социально-философской “притчи во языцех” (с разными, правда, знаками для автора, героя, критики и даже для “общественной мысли”). “Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу!” Иначе говоря, ладность “домашнего костюма” Ильи Ильича — признак не случайный, прежде всего психологически, а потому и дорожит он им как приобретением не только удобным, но и жизненно важным. Ибо для него “жизнь в халате” — ближайшая и самая доступная форма покоя, устроенного сообразно и вровень с обычаем души. Причем покоя не столько ограниченно бытового (каковой до времени исправно в житье Ильи Ильича царит), сколько объемлюще бытийного. Ибо халат для него — самостоятельно выбранная и наилучше устроенная материальная оболочка того покоя, к которому расположена душа этого “в высшей степени идеалиста” (определение Гончарова). Надежный приют для того желанного пребывания, в котором всего удобнее без помех овеществлять идею душевной независимости, плыть по течению добрых мыслей и не торопить безмятежных до поры чувств. Покой же, в свою очередь, как нельзя лучше сохраняет верность Обломова той влекущейся за умным сердцем, несуетливой и несуетной жизни, что ценима им превыше всего на свете.
Однако, при всей художественной полноте этого “портрета вещи”, состав его все же не однороден: кроме живописной и психологической точности в описание входит по меньшей мере еще одно творческое слагаемое. Тот свободный — внимающий слабостям человека — гончаровский юмор, которым, к слову, отличен не только этот “портрет”, но и вся плотная материя романа в целом. Но юмор тоже, в свою очередь, сложный — заключенный в самом мелодически благодушном звучании несобственно-прямой речи и ярко описывающий с ее помощью многие достоинства халата. То есть речи, совмещающей в себе не только “избирательное сродство” Обломова с одной из своих вещей, но и отношение самого автора как к халату, так и, одновременно, к Илье Ильичу, избирательно и пристрастно к халату относящемуся.
Но такой психологически сложный — хотя по глубине и подлинности сочувствующего юмора бесспорно цельный — взгляд писателя на упрямое пристрастие Ильи Ильича к “жизни в халате” вовсе не разделяется персонажами романа. Не столько даже не разделяется, сколько требовательно оспаривается, а то и прямо опровергается. Все заодно и каждый на свой манер над этим пристрастием насмешничают, мягко (подобно Ольге) за него Обломову пеняют, глумливо (вроде Тарантьева) его вышучивают или даже (как Штольц) со всей нетерпимостью взыскательного дружества нещадно бранят. Бранят, зачастую не ведая, что “жизнь в халате” — это знак одного из основных образов его мира. Того особенного, несуматошного мира, важнейшими возможностями которого являются свобода, покой и философское доверие к себе.