Перегной - Алексей Рачунь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я нес околесицу, шпарил наобум, крыл слабой картой, палил первыми пришедшими на ум мыслями и надо же, божьим ли провидением или наоборот, недосмотром, попал в самую точку. Потому что Толян вдруг как—то смяк, осунулся, засуетился и опять запрыгнул в кабину. Старенький его грузовичок, как почувствовал перемену настроения хозяина, завелся с пол оборота и уже через секунду вылетал с объятого непроглядной ночью, как тоской, двора. Только громыхнул у него в кузове пущенный в след кирпич.
Ну вот и все. Мавр сделал свое дело, мавр может… Или не может? Чужак изгнан с территории лежбища, молодой морж, в битве за лучшую моржиху побеждает опытного, закаленного в боях самца и тому ничего не стоит, как покинуть колонию и, погрузившись в пучины океана, отправиться на поиски лучшей доли. Примерно так описывают подобные ситуации в передачах о животных. Ну, а если серьезно — дальше то что? Да нихрена! Не будем отступать от задуманного.
Я вошел в дом, по которому металась перепуганная Софья. Включил везде свет. А ибо нефиг — хозяин вернулся. Прошел в свою келью и достал из заначки полбутыль сивухи.
Разлил по стаканам.
— Пей!
Софья, стуча зубами о стакан неумело хлебнула и закашлялась. Я тоже выпил.
— Вот, шел за лыжами, лыжи тут у меня, покататься хотел с горки, а попал на бал. Ты то как?
Софья утвердительно кивнула — мол все нормально. А меня опять начинало развозить.
— Этот… деятель, не вернется больше. Или чё, я не так чё то сделал?
— Н—нет, большое вам, огромное спасибо, за своевременное вмешательство. Он мне давно проходу не давал, домогался, оскорблял. Спасибо вам еще раз.
— Да не за что. Накрылась правда теперь моя поездочка, ну да ладно. Пешком выберусь. Хорошо хоть лыжи Изынты подарить не успел. Ты это, Софья, — я замолчал, понимая что набрал недопустимо развязный тон, но во хмелю уже не мог с него соскочить, — не знаю как сказать, я в этой глуши одичал уже давно и, как мне кажется, и нравы и язык людской забыл. Живу, короче, как зверь, как медведь—шатун, ни к селу ни к городу, а сердце—то, сердце—то оно человеческое. Теплое, мягкое и болит. Короче, люблю я тебя, Софья.
Как пишут в пошлых книгах — воцарилось молчание. Свет еле горел, дрожал и мерцал. В сараюшке, захлебываясь, стрекотал дизель. Он, как будто трепещущий возле угасающей лампы мотылек, пытался отогнать тьму, нервной своей, припадочной пульсацией продлевая на мгновения свет, а значит и саму жизнь.
В этом дрожащем ореоле было видно неподвижное Софьино лицо, не моргающее — бледное, с широко раскрытыми, миндалевидными, как на древних иконах, глазами. И с иконною же, то ли мольбой, то ли печалью, то ли вселенской любовью. Она смотрела на меня и молчала. Будто бы силилась что—то сказать, но не могла. То ли сдерживала слова усилием воли, то ли накатил на нее от волнения спазм. Она молчала, сдерживая слова, а потом все—таки сказала. Сказала просто: и я тебя люблю. И сразу стало легче. Легче и проще.
И если был у этой сцены случайный, со стороны, свидетель, он, может быть, заметил бы, что и луна и звезды, небесные тела и светила — все они остались на своем месте, там же, где всегда и были. Только развернулись к нам двоим обратной, доселе невиданной стороной. И свет их, как и прежде тусклый, но до того холодный и безжизненный, стал чуточку теплее. А Млечный путь — эта вечная плеть безжизненных космических терний, сложилась на миг в большую и добрую, искрящуюся теплым светом улыбку.
Но у этой сцены не было свидетелей. И всё, что было между нами дальше, до самого позднего утра, знаем на всей земле только мы одни. Мы знаем, как теплеют звезды, мы знаем, как улыбается мир. И мы счастливы этим знанием. А объяснять это другому, что толочь в дырявой ступе горячую воду — снизу сырость, сверху пар, а толку никакого.
5.
В моей жизни мало что изменилось. Разве что жизнь из «моей», вдруг стала «нашей». И в мире сильных изменений тоже не произошло. Мир был цветным, только изменились оттенки.
Я по—прежнему проводил дни на пруду или на работах. Только вот вечерами стал спешить домой. Как же давно я не спешил домой. Как же давно у меня его не было. Только то и прошло, что три летних месяца, а кажется что целая жизнь. Да что там жизнь — вечность. Я только сейчас понял, что раньше мне хотелось, чтобы вечность быстрее закончилась, а теперь хочется чтобы она длилась и длилась.
Наверное я повзрослел. Немного жаль конечно юности и беззаботности. Отчего—то слегка грустно, но что поделать? Это необходимая плата за любовь и счастье. В конце концов, взрослеют все тоже до какого—то предела.
Скрывать наши с Софьей отношения я ни от кого не стал, но и не афишировал. Предоставил всему идти своим чередом, а сам вел себя как ни в чем не бывало. Но в деревне ничего не скроешь. В деревне то, что знают двое знает весь мир. Я теперь реже выпивал, не шлялся и не шарабошился, не торчал на пруду до полуночи, и все, кому надо, сделали выводы. Никто ни о чем не спрашивал, но поступок мой получил сдержанное молчаливое одобрение. Народ здесь, как и везде в глубинке, в вопросах семьи был консервативен — вырос—женись, так положено. Тем более что до этого, как ни крути, а жили мы с учительницей под одной крышей, что было поводом для пересудов.
Итак, мой поступок был поддержан всеми, а Полоскай, так тот вообще обрадовался как ребенок. Причем у радости его, как я вскоре выяснил, была вполне меркантильная подоплека. Но пока мне предстояло решить другие проблемы. Уж слишком много вопросов, слишком много невыясненных деталей, слишком много недоговоренного висело надо мной как топор палача.
Нет, наша с Софьей любовь не подвергалась сомнению. И я и она любили друг друга нежно, всей душой, всем телом. Мы отдавали себя друг другу целиком, тратили чувства без остатка, не храня их на черный день. И эта щедрость воздавалась нам сторицей — чувства не убывали. Но вот о доверии речи не шло. И за это я корил и клял себя на чем стоит свет. Я не мог сказать, просто не знал, как это правильно сделать, кто я такой на самом деле.
Я ругал себя последними словами, что не раскрылся сразу же, в ту памятную ночь. И чем быстрее шло время, тем тяжелее становилось это сделать. А время шло стремительно и так же стремительно в душу проникало ледяное оцепенение. Оно, в пополам со страхом, плело внутри меня свою сеть, вязало, когда я набирался решимости, по рукам и ногам, сковывало замком уста, и мешало высказаться. В общем я запутался. В мире я по прежнему был собою прежним, но с самим собой я был не в миру. Чутье обострилось и чуялась мне ото всюду некая говнистость, мерещились везде западлянки. Я начинал нервничать, психовать и снова зародилось и устроилось неотступно у меня за спиной мерзкое ощущение западни и травли. Кто хоть раз бежал, тот меня поймет.
В таком дерганом состоянии меня как—то раз и застал Полоскай.
Это был по—июньски жаркий день уходящего бабьего лета. Солнце пекло макушку, пекло нещадно, а сидеть на голой земле уже было холодно. Я сидел на чурбачке и тихонько строгал кабеля, думая свою унылую думу.
— Ась! — Я вздрогнул, а из—за спины выпрыгнул Полоскай. Это у него манера такая — пугать людей и гоготать потом с довольной рожей.
— Хер те в пасть, — поприветствовал я его.
— Иди на хер!
— Кусай за хер!
После того как все приветствия по этикету были произнесены, Полоскай приступил непосредственно к делу. Он долго мялся и ходил вокруг да около. Обстоятельно, как доктор на приеме, он выяснил как у меня дела, как жизнь молодая и жизнь половая, как здоровье дражайшей супруги и чем она занята. Наконец мне все это надоело и я, с восковой улыбкой утомленного никчемным бытием продавца магазина бытовой техники, спросил — что угодно клиенту, может быть ему чего нибудь подсказать?
И Полоскай приступил, наконец, к непосредственному изложению проблемы.
— Дык это, Витька, я чё хочу сказать—то, тут короче такое дело, картошку—от выкопали, картохи—от нынче много, картоха хорошая, сладкая, да этот упырь—от, мироед, Толян, эдопоид грёбаный, сахару привез, да дрожжей опять же, да свекла есть, да яблоки, да ягоды туда же, в брагулю—от все идет…
— Вован, короче.
— Дак а чё короче—от? У кого короче, тот дома сидит и «отращиват», я тебе и говорю — дизель—от, генератор, у тебя «работат»?
— Ну, допустим, «работат», и чё?
— Дак как чё, — удивлялся моей непонятливости Полоскай, и продолжал нести околесицу, — брага от у нас уже давно поспела, уж скоро переспеет. Тут ведь как, тут ведь главное — удержать брагу—от. А то ведь как ебанёт! — Полоскай зажмурил глаза и было видно, что он отчетливо себе представил, как именно «ебанёт» брага. Это видение доставляло ему удовольствие, но прагматичный подход к браге, как к важнейшему из продуктов, победил и Полоскаю пришлось спуститься с заоблачных высот на землю.