Перегной - Алексей Рачунь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот еще что — сколько не увиливай, сколько сам от себя не прячься, Маратик, но признайся уже наконец себе, что рядом с Софьей тебя удерживает не только сострадание к ее проблемам, и не общая жилплощадь даже, а нечто большее. И что ноги тебя сами несли к Софье, не тебя даже, а сердце твое и душу, а вынесли, вот, на берег.
Как не крути, Маратик, как не юли, будь наконец мужчиной, хотя бы самому себе признайся, что ты ее любишь. Любишь! Л—Ю–Б—И–Ш—Ь!!! Я поприлаживал это слово к себе и так и сяк, попримеривал — подходит. Мало того, даже идет, как нашейный бант франту. Нет, это не влюбленность. Влюбленность это нечто другое, влюбленность, это почти всегда сладкая истерика. А здесь какая—то особая, мягкая, нежная, но в то же время невыносимая в своей нежности истома. Эдакая сладкая печаль, желание раствориться каждой клеточкой в окружающем и одновременно вместить каждую клеточку окружающего в себя. Черте что, в общем. Куражистое такое, заполошное ч е р т е ч т о!
Да, пожалуй что я люблю. Люблю. Я еще покатал это слово на языке, поприжимал его к нёбу и внезапно мне его сильно—сильно захотелось крикнуть. Но вместо этого я просто сидел и наслаждался тишиной.
— Сидишь — молчишь на шишу торчишь! — Разорвал тишину бодрый голос Полоская.
— Привет, ты чего меня пугаешь.
— Я говорю, у тя удилище—от уплывет щяс, — Полоскай, привычно засуетился, — глико чё, у тяж на крючке рыба давно сидит, ишь как поплавок водит. Полоскай схватил с рогатинки удочку и потянул. На крючке действительно трепыхался средних размеров карась.
— У, Пельтобатрахи! К вечеру—от, у их жор, — со знанием дела заявил Полоскай, — а значит я их быстро надергаю. Будут у нас значит, заместо закуси.
Он вовсю орудовал на берегу, одной рукой забрасывая удочку, а другой ловко выворачивая из под бушлата бутыль.
— Ты, Витька, чё рот разинул, карасей не видел? Давай, костер разводи, будем их, злодеев, в золе печь.
Пока я раздувал костер, Полоскай, споро таская на берег небольших карасиков, вовсю тарахтел, вываливая новости.
— Я, значит, к школе—от пришел, тебя думал позвать, постучал в дверь, никто не открыват. Ну я думаю, мало ли чо, обошел избу—от, да камешком в окошко легонько саданул. Дак учительша, Софья Николаевна то, окошко распахнула, и так строго у меня спрашивает, чего это мол Владимир вы тут бродите, и имущщэство портите. Ну я ей в ответ, значит, не знаете ли, Софья Николавна, где постоялец ваш, Витька—оглоед, больно он мне нужон. А она, слышь—ко, носиком так дернет, плечиком поведет, в шаль кутнулась — не знаю мол, сморщилась вся такая вот тута у носа, как будто чихнет счас. Я ему, — говорит, — не мамка, не тетка и не жена, догляд за ним иметь. Он человек взрослый, при своей голове, больно мне нужно, — слышь, — за ним присматривать…
Полоскай еще что—то молотил, нес околесицу, как он был у Миши—Могилы, думал что я тому помогаю забор поправить, да у Жукова Васи, покойничка, вдовы, дескать я ей еще даве обещался по хозяйству подсобить, да только потом—от дотумкал, что я наверное на пруд подался. Полоскай молол языком, а я уже ничего не слышал. Вернее слышал, но не понимал, лишь повторял про себя механически — …миша…покойничка…вдовы…дотумкал…пруд…
Все это я про себя повторял, складывал до поры в дальний, заброшенный чуланчик памяти, в самые закрома, а по сердцу, как по наковальне молотом, лупили слова — я ему не жена, он человек взрослый, больно мне он нужен… Я так прямо и представлял себе, как Софья, спокойно, уверенно, строго выговаривает Полоскаю, а тот, как всегда суетясь не по делу, бестолково и искренне улыбаясь, уже пятится виновато прочь из под окон, со двора, с глаз долой.
Ну что ж, действительно, не мать, не тетка и не жена, чего уж. Я человек взрослый — и это верно. Навоображал себе, как ребенок под новогодней елкой, чудес да радостей охапку. А получил все те же недозрелые и кислые мандарины, и подтаявший леденец из пережженного сахара.
Вот тебе и момент истины, вот тебе и души прекрасные порывы. Вот так и обнимай, блин, необъятное. Вот так и растворяйся в воздухе, да люби малое самое. Вот и хорошо, что убежал сюда, на пруд, что ничего ей не сказал, чувств своих не выдал. Да теперь и не выдам, пусть спекутся и пригорают. Да что там, пусть в огне горят. Перегорят, сажа будет. А ее вода смоет. Все проходит, и это пройдет.
Кстати, если уж на то пошло, так оно даже легче будет. Никаким моральным грузом не придавлены, никакими условностями не обставлены будут мои обязательства перед Федосом. Пойду и исполню. А Софья, она так ничего и не узнает. К чему ей знать на какой грязной, дурнопахнущей изнанке будут вышиты красивые цветы её педагогических трудов. Так всегда, кто—то тяжеленные снаряды подтаскивает, кто—то из пушки палит, а кто—то передвигает лакированной указкой флажки по карте военных действий.
Все это пронеслось вихрем в голове в какие—то мгновения. Я даже не прекращал, склонившись над костром, дуть, и огонь полыхнул вдруг, и чуть припалил лицо.
Я отшатнулся, сплюнул с досады и сказал — давай—ка, Полоскай, пока просто так, без закуски, выпьем.
— А вот скажи мне, Вован, — отдышавшись после первого стакана ядреного самогона, прихватив его поверху душистым дымком сигаретки, спросил я, — скажи, ты когда — нибудь кого — нибудь любил?
— Че? — не понял вопроса Полоскай.
— Ты любил, говорю, кого нибудь?
— Да ты чё, Витька, я ж женат, как можно.
— Тьфу ты, я ему про Фому, он мне про Ерёму. Женат он. А с женой как поженился?
— Дак это, известно как, сватов прислал, свадьбу назначили, да и поженились. Пять дни куролесили, амбар и баню сожгли, сами чуть не угорели. Щетину баба—от его домой ухватом загоняла. Ох и упились тогда.
— Упились, — проворчал я, — да я не о том. Вот к жене своей будущей ты, говоришь, сватов послал.
— Ну! А как ино?
— Баранки гну. А почему к ней именно. Почему к ней, а не к другой какой девушке посылал ты сватов?
— Дак это, глянулась она мне.
— Вот. Глянулась. Я про это тебя и спрашиваю. Полюбил ты ее значит?
— Дак это, Вить, фиг знат, полюбил, не полюбил, я об этом не думал, глянулась и все. Сватов к ей прислал, отказом не ответила, значит и я ей глянулся. Любовь, не любовь — кто знат… Полоскай еще помолчал и сказал, — боле то конечно не любовь даже, а судьба.
— Судьба?
— А как ино. Кто ж добровольно то тако мучение терпеть будет, если это не судба?! Судьба, конечно.
Полоскай, пыхтя, налил стакан и молча выпил, потом налил еще, протянул мне и стал ворошить угли. Темнело. Тонкой витой спиралью, как в лампе накаливания, гас за кучерявым лесом горизонт. И так же темнело, и мрачнело у меня на душе. Налетел с пруда ветер и слился в едином рёве с бушевавшей в голове бурей. От зарождения до смятения чувств прошло менее дня. Как неожиданно было рождение, как предсказуема смерть.
А между ними краткий миг счастливой жизни, миг, когда воедино слиты вера, надежда, любовь. И мать их софия. Софья то есть. А потом неосторожным словом, взглядом, действием, да чем угодно исчезает одно, пропадает второе, а за ними рушится и третье. И наступает закат, увядание. А за ним смерть и тьма. И хорошо, если пропадет сначала любовь, ибо, как не горестно ее терять есть у человека еще надежда и есть вера. Он познал уже любовь, он верит, что она есть на белом свете и надеется, надеется всей душой, что она к нему обязательно вернется. Ибо невозможно, познав любовь, отказаться от нее и жить, как прежде.
Хуже, гораздо хуже тому человеку, который потеряет надежду. Имеет человек такой все как будто, а сил это всё нести у него нет. Как будто не надежды его лишили, а позвоночника. Нет для такого человека вчера и нет для него завтра.
Прошлое для него тяжкий, невыносимый груз, лопнувший обрывок бурлацкой бечевы — не вытянуть, не вытащить. Невыносимо любое воспоминание о прошлом человеку, лишенному надежды. Ибо была у него в прошлом любовь, но нет надежды на нее в будущем. Есть у него вера в то, что любовь существует, но надежд и чаяний, чтоб ее обрести нету. И потому нету будущего ибо оно тяжко, тяжко своей неумолимой, несокрушимой бессмысленностью. Тяжко будущее без любви. Тяжко и ужасно. И остается такому человеку одно только нынешнее. Один суетный, в тщете и мелких заботах, миг.
Но тяжелее всех человеку, утратившему веру. Все для него рушится в одночасье, все летит в тартарары, все меняет смысл и назначение. Любовь? Да, была любовь, но нет ей теперь веры. И прошлому своему нет веры и будущему. Тому, что было с тобой явно нет веры, нет чести, нет уважения нет в памяти места ибо и самой то памяти веры нету. Надежда? Эта лживая тетка? Эта обманщица и лиходейка… Всегда заместо ее чаяний подсовывается гадость и мерзость. Вместо злата шлак, вместо сладкого питья гной, вместо радости кручина неизбывная, да гадская тоска. И потому то тяжелее всего терять веру. Потерявший веру потеряет все. Обретший веру обретет весь мир. И будет этот мир осиян любовью, и озарен надеждой.